Мари встала перед ним на колени.

— Граф, — сказала она, подделываясь под настроение его мыслей, — я знала вашу дочь.

Старик посмотрел на нее.

— Вы знали ее, говорите вы? Как она была хороша! Как любила меня!

— Больше жизни!

— О, я ее хорошо знал; бедное дитя!

— Вам жаль ее?

— Да; она умерла так внезапно, история ее смерти очень печальна…

— Расскажите мне ее.

— Извольте; вам я скажу, потому что вы… вы похожи на нее, и я люблю вас.

— О, говорите, говорите, папа!

Мари взяла руки графа, но он отнял их и глядел на нее с тем недоверием и страхом, которые так свойственны помешанным. Она же, склонив на его колени свою голову, с распущенными волосами, падающими как волны на ее плечи и грудь, походила на смятый грозою весенний цветок, который ждет только живительного луча солнца.

Граф молчал: он уже забыл, что хотел говорить.

— Я слушаю, — проговорила Мари нежно.

— Что слушаете, дитя мое?

— Историю вашей дочери.

— Ах да, да! — отвечал он и провел рукою по лбу, как бы надеясь привести в порядок мысли. — Мы одни? — спросил он потом.

— Одни.

— Вы никому не перескажете моих слов? — спросил граф.

— Нет.

— Так слушайте же. О, свет зол! Вы не знаете, что говорилось в нем?

Мари не могла говорить: у нее пропал голос, и она только отрицательно покачала головой.

— Говорили, что дочь моя не любила меня, что она покинула меня! Они называли меня «бедным отцом», как будто не знают, что кроме смерти — ничто не разлучает отца с дочерью. Вот, видите ли, как лгал свет? Моя бедная Мари любила меня всегда; я знаю это, а между тем, я поверил сначала этому говору. Но, — продолжал граф, роняя две слезы на чело коленопреклоненной Мари, — в ней одной была вся моя жизнь, мое утешение, мое счастье, моя радость; я стал грустить, потом захворал. А, сколько я выстрадал… да! у меня была лихорадка, бред… мои волосы побелели… я помешался…

— Боже мой! — простонала Мари. — Сжалься надо мною!

— Но ненадолго, — продолжал граф, — я выздоровел, как скоро узнал истину. Теперь каждый вечер я молюсь о ней, потому что была минута… в которую я проклял ее. Надеюсь, что Бог простит меня — я был тогда сумасшедшим, я так страдал. Я страдаю еще и теперь, я не перестаю оплакивать ее; но уже не проклинаю, ибо знаю, что она не покинула меня, а умерла, и Творец, любя меня, позволяет ей сходить каждую ночь с небес, чтобы обнять меня. Иногда я вижу ее там, под тенью дерев; но как только я хочу подойти к ней — она уносится ввысь, к Богу, что очень естественно — ибо она принадлежит уже Ему. О, я должен считать себя слишком счастливым, что могу ее видеть хоть издали.

После этого граф д’Ерми, будто утомленный долгим и напряженным вниманием, с каким вел этот рассказ, опрокинулся на спинку кресла и умолк. Глаза его остановились неподвижно, как у человека размышляющего, но не имеющего сил пересказать своих мыслей.

— О, она умерла! — прошептал он после долгого молчания.

— Каким же образом смерть постигла ее? — спросила Мари. И взяв руки отца, она прижала их к губам своим.

— Разве я не сказал вам об этом, сударыня?

— Нет, — отвечала несчастная Мари, которую слово «сударыня» обдало холодом и отозвалось в ее сердце страшной болью.

— А, я готов вам сказать; поэт говорил мне об этом.

— Какой поэт?

— Божий; я не расстаюсь с написанной им книгой и каждый вечер читаю ее. Вообразите…

Он остановился.

— Что? — спросила Мари. — Ну говорите же.

— Так, так; но не нужно рассказывать всего. Вообразите, что Мари было не ее имя: она называлась Офелией…

— Несчастный отец! — воскликнула г-жа де Брион. — О, пусть лучше он проклинал бы меня, чем быть свидетельницею его сумасшествия.

— Офелия, — продолжал он, — не правда ли, какое милое имя? Да, ее звали Офелией!.. Бедное дитя, говорил мне поэт — я не забыл этого — полюбила сына короля, принца Гамлета. Но Гамлет был сумасшедший, как я, и в припадке безумия хотел убить меня. Офелия же, считая меня умершим, сошла, бедняжка, с ума, в свою очередь. Ее длинные, белокурые волосы падали золотыми прядями на ее белую шейку; она плела себе венки из полевых цветов и все пела песни, печальные, грустные песни, и все плела венки… Однажды, окончив свою работу, она хотела повесить венок на раскинувшееся над прудом дерево; но, поскользнувшись, упала в воду, которая, завидуя, что ее глаза были чище и прозрачнее этой влаги, унесла мою любимую дочь… И в ней-то умерла моя Офелия… бедная!.. На месте ее смерти родился лебедь… Вы плачете! Вам жаль ее? Знай я место ее могилы, я бы сводил вас туда; но я не знаю, где это место.

Он встал и принялся ходить по комнате. Увидев в углу Марианну, он остановился.

— Чья это тень? — спросил он.

— Моя кормилица, Марианна.

— Марианна, — повторил граф д’Ерми. — Я слышал где-то это имя, не припомню где и когда… прежде, кажется… когда я не сходил с ума… Прощайте же, сударыня, прощайте!

— Куда вы? — воскликнула Мари.

— Пойду в коридор… уже наступает ночь, а моя Мари показывается иногда в доме в это время; потом войду в капеллу.

— В капеллу?

— Да, я слышал там когда-то арию, которую хотел бы припомнить; но напрасно напрягаю память, — договорил граф и скрылся.

— Есть надежда, — сказала г-жа де Брион Марианне, — но возвращение рассудка будет ли для него счастьем?

— Какая надежда?

— Я пойду сыграю эту арию, и, быть может, он узнает меня.

— Ступай, дитя мое.

— Пойдем и ты со мною.

Обе они пошли в капеллу; в ней было почти темно, и только слабый свет пробивался через стекла окон. Мари обошла ее кругом, останавливаясь с благоговением на каждом шагу, встречая везде дорогие ей воспоминания; она увидела то место, где скрывался всегда ее отец и слушал ее игру, — дверь, у которой она испугалась, когда покойница мать произнесла ее имя, наконец, бледный призрак Эмануила, которого ее игра так часто приводила в слезы, тоже представился глазам ее — и страх овладел ею при этом видении.

Вдруг послышался ей звук приближающихся шагов; она бросилась к лестнице, ведущей к органу, — а граф растворил двери капеллы.

Он, не замечая Мари, поднялся по этой лестнице, подошел к органу, раскрыл его, и, как бы желая вспомнить что-то, дотрагивался руками до клавишей, издавая в то же время отрывистые, печальные звуки, будто отыскивая мотив и слова гимна, исполняемого некогда его дочерью. Казалось, гимн этот был для старика тем дорогим напевом, который напоминает родину и который представляется иногда воображению, но мотив которого не может уловить голос; в тишине ночи как будто слышатся отдаленные звуки и в них тот же напев, знакомый уху; но едва только вздумают воспроизвести его, ноты исчезают, неуловимые как сновидения, неосязаемые как туман пустыни, который издали казался усталому путнику свежим и тенистым оазисом.

Граф смог найти первые ноты первого такта, печальные звуки органа передали их его слуху и слуху Мари; но вдруг он остановился, последняя нота звучала долго и потом мало-помалу замерла.

— Боже мой! Боже мой! — говорил он, утирая показавшиеся на глазах слезы. — Неужели я никогда его не припомню?

И он пробовал еще, но инструмент и голос изменяли ему. И вот он встал, сошел с лестницы и пошел бродить по капелле, все еще стараясь припомнить тот гимн, который как бы слышался ему, но который он никак не мог припомнить. Подойдя к алтарю, он преклонил колени перед изображением Распятия, моля божественного страдальца сжалиться над ним.

Тогда Мари подошла к органу, и вскоре под ее пальцами родились звуки той священной песни, которую граф напрасно старался припомнить. Услышав музыку, он повернул голову в ту сторону, откуда неслась она, и в безумии вообразил, что эта гармония воскресла только в его памяти; но молодая женщина, увлекаясь более и более, вызывала звуки из инструмента с такой силой, что они, полные тоски и очарования, как бы наводнили капеллу, а в ее голосе, сопровождавшем их, слышалась такая поэтическая грусть, такое ощутительное блаженство, что граф перестал принимать эти звуки за плод воображения, думая, что душа его дочери, преобразившаяся в ангела, исполнила его мольбу и слетела с неба, чтобы даровать ему действительность утешения. Несчастный безумец слушал эту песнь на коленях, с прижатыми к груди руками, удерживая дыхание, как бы страшась малейшим движением заглушить эту небесную мелодию, так чудно действующую на его душу.

Как обыкновенное следствие сильных ощущений, нечто вроде восторга овладело графом; все умственные способности его слились в одно только чувство — слуха. Да, он слушал. И, устремив взор в пространство, опустив руки, он уподоблялся мученику, которому Господь посылал невидимого ангела, чтобы подкрепить в минуты пытки. Взглянув на графа, каждый заключил бы, что в уме его происходила страшная перемена: и, хотя он был все еще бледен, хотя взор его выражал безумие, видно было, что душа его полна какого-то блаженства, которое выражалось и в чертах лица, и в улыбке, играющей на полураскрытых губах. Такое наслаждение могло быть пагубно для него; но он, видимо, упивался им и, казалось, хотел испить его до дна, подобно тем молодым людям, которым старец гор поднес однажды напиток, открывший им двери рая, перед которым даже рай Магомета казался адом, и которые, испытав это счастье, радостно умирали, ибо после него уже не могли жить прежней жизнью. То же было и с графом, когда Мари остановилась на последней ноте: граф, испугавшись воцарившейся тишины, воскликнул:

— Еще, еще!

Мари послушалась: она сыграла одну из тех мелодий, которые прежде особенно увлекали ее отца. Старик, слыша исполнение своей просьбы, хотел видеть ее таинственного исполнителя, этого духа благодетеля и, вытянув руки, с неподвижным взором, как лунатик, направился к лестнице, ведущей к органу; ослабленный слишком сильным волнением и чувством жестокой боли в мозгу, он взялся за голову, ноги его подкосились, и, не успев удержаться за стену, он вскрикнул и, как сноп, повалился на пол. Дочь его бросилась на этот крик, подбежала к отцу, который бездыханен и холоден лежал посреди мрака капеллы.