Но снова заиграла музыка, снова бросали деньги в толпища дармоедов, разожгли костры, на которых жарили баранов и быков для угощения, и снова раскручивалось исполинское колесо веселья, гульбы, праздности, пустых величаний, пока на восемнадцатый день в приемном зале Ибрагимова дворца не состоялся наконец обряд обрезания, перенесенный султанскими сыновьями с надлежащим достоинством, без криков и слез, разве что горько скривился от боли маленький Селим да еще больше нахмурил лоб Мехмед. Мустафа же перенес это маленькое (но такое важное) испытание как настоящий мужчина, гордо и словно бы даже с радостью. Пожалуй, надеялся, что теперь султан наконец назовет его преемником престола и пошлет в Манису, отдав ему под управление провинцию Сарухан, как это сделал когда-то с ним самим отец его султан Селим.

На двадцатый день Сулейман, призвав к себе султаншу, валиде, сестру Хафизу и великого визиря, спросил Ибрагима:

– Что думаешь, Ибрагим, какое торжество было более блестящим, твоя свадьба с нашей сестрой или сюннет моих сыновей?

– Свадьбы такой, какая была у меня, еще никогда не было с тех пор, как мир стоит, и уже никогда такая не повторится, мой султан.

– Почему же?

– Потому, что ваше величество не может похвалиться таким гостем, какой был у меня. Ведь мое венчание было украшено присутствием падишаха Мекки и Медины, Соломоном нашего времени, Повелителем Века.

Валиде одобрительно покачивала головой на столь мудрые слова своего любимого зятя. Сулейман милостиво кивнул Ибрагиму.

А когда ехал с Ипподрома в раззолоченной карете к своему дворцу и в карете находились валиде и султанша, Роксолана, точно что-то вспомнив, сказала:

– Ваше величество, вы забыли осуществить важный акт.

– Какой же?

– Вы должны были поблагодарить пять тысяч раз своего великого визиря за непревзойденную лесть.

Так Сулейман убедился, что женщина не забывает ничего. Ни добра, ни зла. Особенно зла.

Зов

Роксолана привязала коня к раскидистому кусту лещины, разминая затекшие ноги, медленно пошла вдоль поляны, опираясь на дорогое, собственно игрушечное копье с позолоченным наконечником. Султан где-то задержался, конные евнухи, которые должны ее сопровождать, безнадежно отстали, ибо металась она в этих горах так, что немыслимо было удержаться возле нее даже самым опытным наездникам.

Заставила ленивых евнухов учиться верховой езде! Добилась у султана, чтобы взял ее на охоту в Эдирне, и не в гости, не на короткое время, а пока и сам там будет. Не хотела больше оставаться в Стамбуле, не с кем было. Когда-то были хоть враги, а теперь и врагов не стало, а друзей надо было искать самой, не дожидаясь, пока они придут к тебе. Пожалела, что не взяла с собой сегодня Гасана с его сорвиголовами. Подгоняли бы неповоротливых евнухов, и она не осталась бы без охраны и защиты. Одиночество среди этих покрытых правечными пущами гор хоть и было приятным, но и пугало. Поляну обступали темные чащи, на которые Роксолана не могла теперь и взглянуть без страха. А ведь только что пробиралась сквозь них, прорвалась со своим конем – он сейчас спокойно позвякивал уздечкой за ее спиной, а она никак не могла опомниться от своей дерзости, от блаженства одиночества и в то же время от непостижимого страха, который охватывал ее все сильнее и сильнее. А если подумать – кого ей бояться?

Тишина лежала вокруг нетронутая, нерушимая, может, и от сотворения мира. Мягкий травяной ковер, по которому она ступала, поглощал даже малейший шорох. Впечатление было такое, будто ступает она в пустоту, повисла в пространстве, охраняемом с четырех сторон ангелами, которые держат четыре ветра земных, чтобы не дули они ни на суходол, ни на воду, ни на деревья. Как мечталось ей все эти невыносимые долгие годы избавиться от неусыпного надзора проклятых стамбульских глаз, спрятаться хоть на небе, хоть под землей, только бы хоть на мгновение ощутить свободу, уйти от надзора, а вот теперь была одна на всем свете и не могла освободиться от безотчетного страха.

Пусть бы ветерок дохнул! Пусть бы треснула, падая с дерева, сухая веточка, прокричала бы с верхушки дерева птаха, заржал бы ее конь! Нигде ничего. Замерло, притихло, насторожилось, притаилось. Даже конь точно окаменел – не фыркал, не позванивал уздечкой, и Роксолана боялась оглянуться: а что, если он провалился сквозь мхи или поглотили его дебри? А ее тоже притягивала неодолимая сила к плотной стене деревьев, словно хотела она заблудиться там, как когда-то Настька Чагрова на месте их Рогатина, но ту вывел рогатый олень, а кто выведет тебя, Настася, Хуррем, Роксолана?

Шла, как сомнамбула, беспомощно выставив перед собой руки, в одной из которых держала ненужное разукрашенное копье, пересекала поляну, приближалась к плотной черной чащобе, и когда уже подошла к ней чуть ли не вплотную, чаща бесшумно раздвинулась (а может, это все происходило в ее горячечном, встревоженном воображении?) и вымахнул оттуда страшный, огромный, точно из Апокалипсиса, зверь, которым пугал когда-то всех в Рогатине батюшка Лисовский, зверь, подобный рыси, с ногами как у медведя, пастью как у льва, семиглавый и десятирогий, и будто бы бросился тот зверь на нее, а ей некуда было податься, не в силах была спастись, а только выставила против него свое копьишко, держа его обеими руками, а потом замахнулась им, как простой палкой, топнула на зверя и закричала отчаянно:

– Ты куда-а!

И зверь отвернул. Десятирогий и десятиглазый не оставил после себя никаких следов, и ничего не осталось, даже страха в душе, только слышала свой голос, который кричал: «Ты куда-а!» – голос, звучавший неумолчно, и кто-то будто спрашивал у нее взволнованно и встревоженно: что случилось, что произошло, что закончилось, что началось? Горе или счастье? Торжество или катастрофа?

Оглянулась – конь пасся возле куста лещины, там, где она его привязала. Вытягивая мягкую верхнюю губу, хватал траву, жевал ее крупными крепкими зубами, зеленая пена скатывалась с его удил. Забыла разнуздать. Султанши коней не разнуздывают. И никого не разнуздывают. Только взнуздывают.

Была ли султаншей здесь, на этой поляне, в мертвом уединении и жуткой тишине, из которой кто-то вычистил жизнь, точно плод из утробы матери? Привидения теперь обступали ее отовсюду, обрадованно заполняя пустоту тишины, образовывая стену еще более плотную, чем черная чащоба, из которой на нее прыгал зверь мистического ужаса. Зажмурила глаза – призраков стало еще больше. Узнавала их всех, одних знала давно, других узнала недавно, стояли неотступно, упорно, навеки. Когда-то были только родные призраки. Бывают ли родные призраки? А как быть с мамусей, с отцом родным, куда их поставить, где найти убежище в душе? Теперь надвигались еще и призраки чужие, враждебные, злые, становилось их все больше и больше, умножались, как листья на деревьях, как трава под ногами, как песок на берегу моря. Воплощение своекорыстия, несчастий и враждебности ко всему сущему. Где спасение от них? Искала спасения от живых, теперь должна была спасаться и от мертвых. А может, они все живые? И напоминают о себе, что живы? Ведь она не видела никого из них мертвыми. Ни валиде, ни Ибрагима, ни венецианца Грити, ни того проклятого купца, что покупал и продавал ее на невольничьих рынках. Падали один за другим, как колосья под серпом. Жатва жестокая, безжалостная, непрестанная. Как не скосило ее самое, до сих пор не могла постичь!

Дико искаженное, бледное лицо Ибрагима. Черные сжатые губы валиде. Алчно выпученные глаза Грити. Согнутый, как ржавый гвоздь, Синам-ага. Неужели обречена она жить среди несчастий, жестокости, убийств, утрат, часто бессмысленных, точно ниспосланных ей за какие-то неведомые грехи?

А может, человек обречен быть жертвой темных сил? Несешь на себе тяжесть преступлений не только своих, но и чужих, целых поколений твоих и чужих предков, слышишь их голос в своей крови, вечный зов – куда, к чему?

Она вырвалась после многих лет прозябания, борьбы и напряжения всех сил души на волю, но что воля, если в душе нет веры? Свою отбросила, чужой не примет никогда, так и будет раздваиваться между двумя мирами, несчастное существо, фальшивое величие. Хотела соединить несоединимое, довершить то, чего не могли сделать даже всемогущие боги. А может, боги только разъединяют людей? И если и искать свою веру, то не парить в заоблачных высях, а спуститься на землю, найти ее в простых утехах, среди людей, во встречах с ними, в разговорах, в любви и счастье? Ходить по земле, странствовать, переплывать реки, взбираться на высочайшие горы.

Горы! В детстве много слышала о них, были они совсем неподалеку от Рогатина, подступали вроде бы к самым валам и в то же время оставались невидимыми и недостижимыми, как сказка. Для мамуси горы были сплошным восторгом. Родилась у их подножия, несла в крови их гордость, в Рогатин попала каким-то чудом: Гаврило Лисовский выхватил свою Александру из самого водоворота тысячного крестьянского войска Ивана Мухи, который сошел с гор, вел за собой отважнейших и дерзновеннейших, крушил панов и все панское, так что королю чуть ли не самому пришлось выступать с войском против горных опришков[91], и не были они, собственно, никем побеждены, а ушли в свои горы и унесли с собой свою гордость и ненависть к богатым. Настасино летосчисление начиналось от Мухи. Все рогатинские события непременно сопоставлялись и согласовывались с годами Мухи: «Тогда, как шел Муха от Валахии…», «В то лето, как появился Муха…», «Там, где Муха побил воевод…» Может, и непокорство передала ей мамуся, вдохнув его от того же Мухи, которого и не видела никогда, который со временем уже и не представлялся живым человеком, из плоти и крови, а чем-то наподобие духа гор, будто воплощением вечной человеческой неукротимости и устремления к наивысшим высотам, на которых только и можно ощутить настоящий ветер воли. Горы были в воспоминаниях мамуси, в ее рассказах, в ее чаяниях и надеждах. Обещала повести Настасю в горы, собиралась повести – не собралась.