И одежду предпочитал снимать сам. Похоже, это доставляло Повелителю особое удовольствие. Сулейман даже удивлялся, почему никогда не делал такого с наложницами. Но представлял себе женские тела, которые познал до Хуррем, и понимал, что не желал бы осторожно стаскивать шальвары ни с одной, даже с обожаемой когда-то Махидевран. Он обнажал это худенькое тело, ласкал, словно убеждаясь, что ничего не исчезло, никуда не делось, что все как он видел утром. Нет, стало даже лучше.

А ведь действительно стало. Ни Сулейман, ни сама Роксолана пока не догадывались почему, а все было просто – налилась и без того упругая грудь, готовясь дать молоко будущему младенцу, более упругим стало и тело. Тело откликалось на его прикосновения, даже если бы Роксолана не желала, все равно откликалось бы. Но она желала, с замиранием ждала его повеления прийти, на негнущихся ногах каждый вечер шла в покои Сулеймана и там расслаблялась, становилась почти самой собой, когда читала или слушала стихи, когда с каждым днем все лучше читала мудреные тексты из толстых книг, когда сплетала слова из разных языков в премудрые фразы…

И снова становилась испуганной ланью, когда его пальцы осторожно, словно боясь, что от грубого прикосновения, от резкого движения она рассыплется, исчезнет, как прекрасное видение, освобождали худенькое тело сначала от большого халата, потом от тонкого муслина, прикрывающего тело. Видение не исчезало, а сама Роксолана, сначала пугливая, как девочка, которую впервые коснулись мужские руки, постепенно загоралась, отвечала страстно, так, словно каждая ночь в их жизни была последней.

Если честно, то она так и боялась. Боялась, что завтра наскучит, что больше не позовет, больше не коснется горячими и страстными губами сосков ее груди, не проведет ласково по животу, не прижмет к себе сильными руками… Боялась и знала, что коснется, проведет, прижмет. Но сначала будет мудрость философов, поэтов, мудрость тех, кто уже прошел этот путь любви до них.

Это самый странный путь в человеческой жизни. Почти все, жившие до них, и одновременно с ними любили, все бывали хоть раз охвачены страстью, расспроси, каждый мог ответить и рассказать (если бы пожелал), но им, как и всем остальным, казалось, что они первооткрыватели, что их любовь единственная и неповторимая. Роксолана думала, что только пальцы Сулеймана способны дарить такое наслаждение одним прикосновением, что только его сильное тело может быть таким горячим, страстным, неугомонным…

А он думал о том, что только она может вот так разумно, почти по-мужски рассуждать, потом трепетать, как пойманная лань, от малейшего прикосновения, а потом растворяться в океане любви и страсти, даря ему неземное наслаждение именно этой своей трепетностью, переходящей в страстность. И невдомек было Сулейману, что это просто любовь, что не ради своего положения любимой наложницы, не ради какой-то выгоды, а по зову сердца, переходящего в зов плоти, откликается тело Роксоланы.

Сулейман любил тело Гульфем, подарившее ему двоих сыновей, любил Махидевран, родившую любимого сына Мустафу, вообще любил красивые тела красивых женщин. Но здесь иное, у Хуррем он любил, прежде всего, ее саму, не оболочку, а душу, пытливый ум, ее нетронутость, незамутненность.

Бывали ли такие наложницы у султана раньше? Конечно, и трепетные бывали, и не хищницы, и умницы тоже. Но чтобы все соединилось в одной, такого еще не было. Может, в том и заключалось колдовство гяурки? Не в умении двигать бедрами так, чтобы у евнухов поднималось их удаленное естество, не роскошная плоть, а ум, дух и любовь. Хотела того Роксолана или нет, но она влюбилась в Сулеймана по-настоящему, потому и трепетала каждый вечер, боясь, что не позовет, и каждую ночь от страсти, когда звал.

Им было хорошо вдвоем, так хорошо, что забывали, что он Повелитель, а она рабыня, что он волен сделать с ней все, что пожелает, даже приказать зашить в кожаный мешок, волен взять другую, приказать больше не показываться на глаза. Просто были двое, которые не могли дождаться вечера, чтобы услышать снова голоса, увидеть глаза, коснуться друг друга. Была Любовь, которой наплевать на гарем вокруг, на чью-то зависть и ненависть.


А опасность, зависть и ненависть были. Конечно, гарем не простил Хуррем такого неожиданного и, главное, по мнению гарема, незаслуженного возвышения. Если бы она обхаживала валиде, Хатидже-султан, кизляр-агу, наконец, если бы делала подарки, кого-то отталкивала, оговаривала, с кем-то враждовала, подличала, чтобы добиться своего места в спальне Повелителя, ее бы поняли. Гарем разделился бы надвое, в таком случае нашлись бы желающие получить и свою толику рядом с победительницей, как и противники.

Но Хуррем никого не отталкивала от кормушки, никого не оболгала, не оговорила, ни о ком вообще не сказала дурно. Это, пожалуй, больше всего злило гарем – Хуррем была среди них словно сама по себе, всегда одна, даже когда показывала игру теней от пальцев на стене или пела свои песни. К стихам гарем и вовсе относился настороженно.

Она была со всеми приветлива и ни с кем ни о ком не злословила. Наложница, ни о ком не сплетничающая, ни против кого не замышляющая, всегда подозрительна, а если она еще и грамотна, как мужчина, и с первой ночи завоевала сердце Повелителя настолько, что тот забыл остальных, а баш-кадину вообще прогнал с глаз долой, и вовсе становится объектом ненависти тех, у кого так не получится.

Гарем не интересовали чувства не только Роксоланы, но и самого султана; своим возвышением наложница нарушила устоявшийся порядок, а поведением – порядок в гареме, что не могло нравиться валиде. И кизляр-аге эта худышка тоже не нравилась, прежде всего потому, что попала в султанские покои не с его, евнуха, помощью, а вопреки таковой.

Теперь в гареме все были против Роксоланы, хотя спроси любую или любого почему, объяснить не смогли бы. По гарему покатилось: Хуррем околдовала Повелителя, иначе чем объяснить, что он забыл остальных ради этой маленькой худышки.

Возвращаясь от Повелителя, она почти падала на свою постель и закрывала глаза на пару часов. Дело не столько в усталости, сколько в нежелании видеть ничьи лица, выдать свои чувства, в желании сберечь от гарема свою Любовь, не расплескать, не позволить множеству языков заболтать и испоганить то светлое, что было между Повелителем и ею.

Гарем решал по-своему: Повелитель снова всю ночь не давал спать Хуррем, неужто она так хороша в постели? Но выведать ничего не удалось. Не только бывшим подругам или служанкам, но и Хафсе, как ни старалась валиде, ничего о постельных страстях Роксолана не рассказывала, ограничиваясь словами надежды, что Повелителю нравится.


– Возьми, – Хафса протянула ей браслет, который решила подарить в знак дружбы.

И вдруг… Нет, это не могло быть ошибкой! Потянувшись за браслетом, девчонка явно прикрыла второй рукой живот. Прикрыла машинально, сама того не заметив, но это жест всех беременных женщин! Невольно, инстинктивно они оберегают зародившуюся внутри жизнь, даже если живот совсем не виден. Просто знают, что она там есть, и берегут.

Роксолана заметила взгляд валиде, выпрямилась.

– Ты… беременна?

Краска залила щеки девушки.

– Пока не знаю, но, кажется, да.

– Не было грязных дней?

– Да.

– Сколько раз?

– Дважды.

– Тебе нужна повитуха. Я пришлю, вернее, скажу, чтобы тайно привели ко мне сегодня же, сейчас же. Никому о своем состоянии не говори. Или Повелитель уже знает?

– Нет, я и сама не уверена.

Роксолане пришлось сидеть в покоях валиде, пока не пришла повитуха. Ей не понадобилось много времени, чтобы подтвердить подозрения и определить срок.

Бровь валиде приподнялась:

– Ты понесла с первого дня?

– Кажется…

– Ну и ну! Иди к себе, пока молчи, но я подумаю, куда тебя переселить.

Роксолана встала, чтобы уйти, но вспомнила вопрос, который не задала:

– А что это за поэт Мухибби? Я о таком не слышала.

Хафса широко раскрыла глаза:

– Откуда тебе известно это имя?

– Повелитель читал замечательные стихи, сказал, что это Мухибби, но не сказал, кто он…

Валиде усмехнулась:

– Ну, если не сказал, значит, не хочет, чтобы ты знала.

– Почему?

– Иди к себе. Боюсь, что ты еще не раз услышишь стихи этого Мухибби.

Роксолана ушла, а Хафса задумалась. Ее вовсе не радовала беременность странной наложницы. Приходилось признать, что с Махидевран было проще. Сулейман читал наложнице свои стихи, ведь это он творил под именем Мухибби, правда, все написанное и переписанное лучшим каллиграфом оставалось лежать в сундуках. Может, в том и секрет его привязанности к Хуррем – Сулейман нашел благодарную слушательницу? Тогда не страшно, тогда можно не переживать!

А то, что она беременна… ну, и это не страшно, у Сулеймана есть четверо сыновей, и одна из наложниц скоро родит, говорят, будет дочка. Зато Махидевран, посидев в опале и померзнув в летнем дворце, немного умерит свой гонор и станет потише, а также поймет, что быть баш-кадиной еще не значит быть главной в гареме, главная все равно она – валиде, и не для того Хафса перенесла столько бед при султане Селиме, чтобы позволить глупой толстухе взять власть.

О том, что власть может взять вот эта худышка, которая хоть и умна, а про Мухибби не сообразила, валиде не думала. Поиграет султан в стихосложение, на том все и закончится. Хотя теперь валиде даже знала, как именно закончится. Что ж, в беременности этой малышки есть свои положительные стороны. Сулейман очень сильный мужчина, ему женщины будут нужны все время; если эту смешливую девчонку немного погодя разнесет, то ее просто заменят другой красавицей, пусть глупой, но без пуза. А там гарем на лето переедет в летний дворец, и Махидевран невольно снова окажется на своем месте. Может, опала научит толстуху быть ласковей с мужем? А если не научит, найдется другая.

Валиде улыбнулась своим мыслям. Все хорошо, пусть Хуррем рожает. Если это будет девчонка, еще лучше.