Весь взмокший от стремительных перемещений от стола с красками к деревянному прямоугольнику, твердо намеренный воплотить свою идею в жизнь, прежде чем совсем стемнеет, над головой нового персонажа Гольбейн написал «Johanes Heresius» — Джон Наследник. Достаточно ли этого, понятно ли? Его рука вильнула. Возле двери в другой мир, где Johanes Heresius был у себя дома, он нарисовал на столе вазу с цветами. Не настоящими цветами. Говорящими цветами. Невероятные сине-пурпурные пионы (еще один ключ) сочетали в себе французское слово «peon» («лекарь») и цвет королевской крови. Теперь достаточно? Его лихорадочно дрожавшая рука вернулась к беспокойным пальцам Маргариты Ропер. Он затер их и переписал так, что правый указательный палец был направлен прямо на слово «Эдип». После вечеров, проведенных с ней у камина, он лучше знал историю Эдипа, ставшего царем Фив и но неведению убившего собственного отца, что привело к чудовищным трагедиям. Он был убийцей и узурпатором, такими же убийцами и узурпаторами Гольбейн считал Плантагенетов и Тюдоров. Намекая на обреченность обеих династий, он загнул пальцы левой руки Цецилии: они отсчитывали — раз, два.

Двигаясь вверх по диагонали от ее правой руки, он обратился к сэру Томасу. Стремясь подчеркнуть контраст между тканями, он четче прописал грубую поддевку, к которой были прикреплены богатые рукава красного бархата. Еще одна игра французскими словами, способна позабавить посланников. Он думал о выражении «Il fait le richard», намекавшем на стесненное материальное положение Мора после отставки. Оно могло значить «Он выставляет себя богачом» (это очень точно, особенно учитывая контраст между красным бархатом и грязного цвета шерстью), но его можно понять и как «Он делает Ричарда», что вполне подходило к историографу узурпатора Плантагенета. Стремясь усилить это второе значение, Гольбейн изменил положение рук Мора. Теперь из черной меховой муфты выглядывали три пальца — Ричард III.

Он уже почти ничего не видел. Свет померк, и он вглядывался в темнеющую картину сквозь тени. Повернувшись зажечь свечу, он понял, что совершенно обессилел. Ему хотелось пить и есть. Ноги болели от многочасового стояния, а руки — оттого что он столько времени, не прерываясь ни на секунду, держал на весу кисть. Он не помнил, чтобы когда-нибудь так работал. Гольбейн пошарил по деревянному подносу с хлебом и сыром, оставленному Цецилией, и ощутил, что не ел много часов. Пива осталось совсем немного. Он допил его и снова с восхищением и любовью стал смотреть на картину, поднимая и опуская мерцающую свечу, впиваясь глазами в каждую деталь, написанную им в день такого невероятного творческого подъема. Неплохо. Но еще сыро. Еще большие незаполненные пространства. Ничего, он их запишет. А сделанное вполне можно показать Мору.

На лестнице он услышал тихий разговор сестер из гостиной с камином. Но Гольбейн не чувствовал в себе сил присоединиться. Их хватило только на то, чтобы проскочить на кухню, закинуть в рот большой ломоть свежего Маргаритиного хлеба и кусок соленого сыра, опрокинуть вместительную кружку чего-то приятно спиртного и, не раздеваясь, броситься в постель.


Томас Мор долго стоял перед картиной. Он рассматривал ее иначе, чем портрет посланников. Не передвигался из угла в угол, возбужденно выискивая тайны и ключи к ним, а просто смотрел. Гольбейн не отходил от него. Он едва дышал и робко, украдкой взглядывал на ученого. Он достаточно хорошо изучил это неподвижное лицо и заметил — глаза Мора заблестели. Взгляд опускался по диагонали рук, Мор читал тексты, рассматривал краснощекого Генриха VIII и призрачного Ричарда III с лицом Джона Клемента.

С каждой секундой молчания Гольбейну становилось все хуже. Руки стали липкими, в животе разлилась черная кислота. Ему хотелось стонать, спрятать голову в руках и биться ею о стену, чтобы кровь не так стучала в висках. Как он мог так самодовольно завалиться спать? Как осмелился на эту дерзость? Как же не увидел раньше, что работа ужасна? И почему он такой дурак?

Когда Мор наконец обернулся к нему, по-прежнему без выражения, до Гольбейна, готового бормотать извинения, бежать из комнаты, из дома, из жизни, не сразу дошел смысл его слов:

— Так вы все поняли?

Гольбейн крайне удивился, оказавшись в крепких мужских объятиях. Через несколько минут Мор сделал шаг назад. Посмотрел вниз. Стиснул пальцами мощную переносицу. Когда он отнял руку от лица, она была мокрая. Гольбейн не мог поверить, что сэр Томас плачет, пока тот не произнес треснувшим голосом:

— Вино ангелов… Знаете, картезианцы так называют слезы. — Гольбейн покачал головой, стараясь не выдать изумления. Он старался вообще ни о чем не думать, а только смотрел на свою модель и пытался помочь ей вернуть самообладание. — В юности я провел у них целый год, — продолжил Мор. Его голос постепенно снова набирал силу. — Я тогда думал стать монахом — мне и сейчас иногда кажется, что я сделал неправильный выбор, — но Эразм говорил, что я сошел с ума. Он не переносил никаких видений и явлений. Равно как и слез. — Он печально улыбнулся. — И рыбы, коли уж на то пошло. Он все время говорил: «Неужели вы полагаете, что вонять, как выдра, божественно?»

Гольбейн представил, как Эразм, произнося эти слова, брезгливо морщит тонкий нос, и рассмеялся, начиная осознавать, что его не вышвырнули из дома, а обняли как близкого друга. Какое невероятное облегчение!

— Знаете, мне его не хватает, — сказал Мор, улыбаясь художнику, но все еще как-то потерянно. — Он последний из старых друзей того времени. Я не часто получаю от него известия. А это очень трудное дело — одному хранить тайны. — Он замолчал. Взял себя в руки. Улыбнулся Гольбейну со всей силой своего обаяния. — Ну что ж, мастер Ганс, не хочу больше ничего говорить, — увереннее прибавил он. (Хотя не настолько уверенно, чтобы Гольбейн, купаясь в лучах тепла, любви и счастья, вдруг не заметил, как он похудел и сколько у него появилось седых волос. «Как же я не видел этого раньше? — думал художник. — Он стареет».) — Мне нужно привести себя в порядок. — Мор, извиняясь, указал на забрызганные грязью сапоги. — И не хочу вас задерживать. Вам нужно закончить картину! — В дверях он остановился и, глядя Гольбейну прямо в глаза, произнес еще одну фразу: — Я рад, что Эразм рассказал вам.

Художник попытался было вернуться к работе, но заметил, что у него трясутся руки. Он не мог даже ухватить кисть.


Ему следовало успокоиться, и он принялся за старого сэра Джона Мора, умершего пару лет назад. Хорошая, простая, изнурительная работа — именно то, что ему сейчас нужно: никаких интеллектуальных усилий, просто перенесение образа и аккуратные мазки. Но, когда появились дети и комната заполнилась возней и смехом всех этих черноволосых Томми и Джейн, их визгами, топотом, он испытал почти облегчение.

Он их не слышал, просто каким-то чутьем понял — за ним наблюдают, а обернувшись, увидел на пороге озорные, широко раскрытые глаза. Они отпрянули, искусно изобразив испуг, но на самом деле прекрасно поняли — его можно не бояться. Через несколько минут дети уже носились по комнате, залезали под стол, на стулья, стучали по картине, дергали занавески, рылись в мешках, засовывали пальцы в краски, мазали друг друга дорогостоящими материалами и, умирая со смеху, подставляли ему животики для щекотки.

— Эй! — шутливо кричал он, отбиваясь тряпкой. — Нельзя! Ах вы, маленькие непослушные обезьянки!

В ответ они визжали еще громче. В принципе он не имел ничего против. Пускай побегают. Он смотрел на возню у себя под ногами и вдруг понял — их вроде стало больше, чем за завтраком. Вероятно, пока он разговаривал с Мором, приехали еще гости. Он всмотрелся в ребенка, энергично раскачивавшегося у него на ноге и бившего его по голени, явно давая понять, что Гольбейн должен его покатать. У малыша была густая шапка черных волос, темные глаза и длинное худощавое лицо, общие для всех его родственников. Но если у остальных были длинные прямые носы со слегка загнутыми вниз кончиками, что они, судя по всему, унаследовали от Мора, то этот ребенок обладал явно орлиным носом.

Гольбейн готов был поклясться — где-то он уже видел этого мальчика. Он задумался, внимательно рассматривая его проницательным взглядом художника. Ну да. Конечно. Тот самый малыш, которого он столько раз в прошлом году видел с Мег в Лондоне, когда она шла в церковь. Сын Джона Клемента? Томми? У него опять затряслись руки. Как же он мог пропустить приезд Мег? Он с силой подхватил малыша под мышки, поднял повыше и спросил:

— Тебя зовут Томми? — Малыш захохотал и кивнул. — Я так и знал! — победоносно сказал Гольбейн. — И ты приехал сегодня утром? — Еще один кивок и улыбка. — С мамой?

Маленькие ноги радостно брыкались в воздухе.

— Да-а! — радостно завизжал он. — Я плиехал ф мамой!

Гольбейн твердо поставил его на пол.

— Ну ладно, я хочу с ней поздороваться. Прямо сейчас. Пойдем, Томми, отведи меня к ней. А вы все ну-ка выметайтесь!

Он выдворил детей из комнаты, крепко закрыл за ними дверь и следом за визжащей радостной толпой направился в гостиную. Сердце его громко стучало в груди.


Из гостиной доносились приглушенные женские голоса. Виднелись четыре женских затылка. Первой на детский шум обернулась Маргарита Ропер.

— Тихо, дети. Вы слишком расшумелись. — Затем заметила Гольбейна. — Мастер Ганс! — Три остальных чепца тоже обернулись. Он слышал ее голос словно издалека. — Входите, входите.

Гольбейн жадно смотрел на лица под чепцами. Цецилия, госпожа Алиса. Гольбейн отвесил им два вежливых полупоклона и с мучительным предчувствием всмотрелся в четвертую женщину. Моргнул. Может быть, виновато бешено бьющееся сердце, мешавшее думать и видеть, но ему трудно было узнать Мег в расплывающемся перед ним лице. Через несколько секунд он понял почему. Это не Мег, хотя ребенок, цеплявшийся за ее юбку, являлся миниатюрной копией Джона Клемента. На него смотрела Елизавета.