— Они ведь живут не в Лондоне, — продолжала Маргарита, как бы извиняя их. — Я знаю, как трудно выбираться, когда ты далеко, и дети, и действительно нет особой причины ехать в город… Правда, я стараюсь, иногда езжу к ним. Но они здесь почти не бывают, а Мег не видела их со дня своей свадьбы, только Уильяма пару раз в Челси во время заседаний парламента. — Она вздохнула. — Это так понятно. У Елизаветы теперь трое чудесных детей — тоже Томми, как у меня, тоже Джейн и еще маленький Генри. Вы ведь их не видели? Они как раз должны приехать к вашему отъезду. Вы будете в ужасе, как и мы все. Это сущее наказание. Неудивительно, что она не любит с ними путешествовать. — Она замолчала и опять улыбнулась. — Ах, я замучила вас своей болтовней про семейные дела, а вы устали. Я только хочу сказать: если они все-таки приедут, мы все будем рады. Ведь впервые за долгие годы мы соберемся вместе.

— Я тоже буду очень рад.

В мягкой атмосфере, создаваемой Маргаритой, он отдыхал. Она нравилась ему все больше и больше. Вдруг на ее лицо легла тень. Маргарита с тревогой посмотрела на вещи, принесенные грумом: ящик с готовыми красками, ящик с инструментами — молотки, пилы, гвозди, — тюк с одеждой, ягдташ с блокнотом и карандашами, турецкий ковер. Гольбейн привез почти все, кроме черепа. Собираясь к отъезду, художник так встревожил старика, что пришлось уплатить ему за месяц вперед в доказательство того, что он еще вернется на Мейдн-лейн. У того же торговца деревом, который доставал ему дуб для портрета посланников, он купил большие доски, аккуратно прислоненные теперь к чистой известковой стене. И как это он умудрился разместить столько вещей на спине одной-единственной лошади?

— Но вы знаете, что картина еще в Челси, мастер Ганс? — виновато спросила Маргарита, как будто ввела его в заблуждение по важному вопросу. — Отец привезет ее с собой. Я так разволновалась из-за вашего приезда и почти забыла, что вы здесь по делу. Вы, может быть, станете думать, что потеряете со мной время. Но я могу показать вам сад, да и места здесь прекрасные. Вот только вы не сможете работать, пока не привезут картину.

Гольбейн засмеялся громким открытым смехом, говорившим не только о желании развеять ее тревогу. Его переполняли мысли о картине, которую собирался писать в солнечном свете, льющемся через окно в замечательную комнату, так щедро предоставленную ему Маргаритой. Она станет его триумфом: бесстрашная, неслыханная правда. Он всю жизнь ходил вокруг да около, боялся и видел только напуганных людей. Ему не терпелось начать.

— Не беспокойтесь, мистрис Маргарита, — сказал он как можно увереннее, словно перед ним стоял милый ребенок, с которым он хотел подружиться. — Посмотрите. — И он указал на доски у стены. — Мне кажется, у меня есть идея. Я теперь работаю лучше, чем раньше. За это время я научился кой-каким трюкам и открыл новые возможности писать картины, вернее отображающие действительность. Бессмысленно вносить какие-то поправки в старую картину и не использовать свои знания. Поэтому я привез все, что мне нужно, и собираюсь написать новое полотно, все с самого начала. А значит, мне придется работать намного напряженнее, чем я предполагал. Проще всего было бы просто закрепить ту картину на треногу и припеваючи провести с вами пару недель. Однако всем будет приятнее, если я напишу другую, а она будет лучше прежней. Но нужно много чего подготовить. Так что мне будет чем заняться, пока подъедут остальные.

От изумления Маргарита открыла рот. Это была совсем не та радостная реакция, которой он ожидал. Может быть, она уже не верит, что люди способны предпринимать усилия, пытаясь сделать что-либо приятное ее семье, которую накрыла тень несчастливой звезды? Или беспокоится о деньгах?

— Послушайте, я жил в вашем доме много месяцев, — торопливо продолжил Гольбейн. — Такую доброту я нечасто встречал в жизни. Это для меня единственная возможность оплатить долг. Ведь… — Он сглотнул. Он ничего не планировал, но разве это не разумное предложение со стороны человека, зарабатывавшего на хлеб кистью и красками? — Вам это ничего не будет стоить. Вы получите две картины по цене одной; может быть, одна останется здесь, а другая поедет в Челси. Это моя вам благодарность. Это подарок.

Он толком не понял, на какой вопрос ответил этим нескладным монологом, но увидев радость на ее лице и порозовевшие от удивления щеки, почувствовал — жест щедрости оказался уместным. Уж если он собрался мужественно высказать свои убеждения и сделать что-то хорошее дорогим ему людям, прежде чем, как он подозревал, их окончательно скрутит судьба, ему нужно идти до конца.


Он в подробностях продумывал свой план, пока пилил, соединял, подравнивал, зачищал песком и грунтовал доски; пока играл с детьми Роперов или слышал их высокие, звонкие, счастливые голоса, когда они играли в саду; пока искал последнюю миниатюрную копию оригинала; пока гулял с Маргаритой под протянувшимся вдоль дорожки навесом из золотой листвы к амбару и обратно, а она показывала посаженные ею цветы и травы; пока делал набросок картины, которую собирался писать.

Его идея была такой глубокой, что все вокруг него закружилось вихрем, а остальной мир затих. Гольбейна буквально разрывала энергия, пока он работал, гулял, ел, говорил; у него гудело в ушах. Будущая картина опрокинет страх. Он использует каждую крупицу своих знаний и расскажет все — и явно, и скрыто, сокровенно, — чему научился во время работы над портретом посланников. Он скажет правду, всю правду и ничего, кроме правды. Он создаст портрет семьи, которую любил и наконец нашел мужество к ней вернуться. Но это будет больше, намного больше, чем простая жанровая сцена вроде первой картины. Это полотно отразит смертельную тоску и тревогу, наполнившие его при виде обезумевшего мира. Он скажет о своей печали, проникшей ему в душу, когда гуманистическая гармония, лелеемая Эразмом, жизнь, полная споров и терпимости, когда-то так радовавшая Гольбейна и вселявшая в него надежду, оказалась не нужна как протестантским фанатикам у него дома — а их крайности и оттолкнули его, — так теперь и английским политикам, готовым на все и верившим во все, что может способствовать их продвижению по службе и удовлетворить похоти короля.

Будучи лорд-канцлером, Мор участвовал в политической борьбе. Его погубила страсть, с которой он защищал старую веру. И все же он остался человеком принципов. У него хватило силы уйти из политики, не потеряв чести. Одного взгляда на него достаточно, чтобы понять — он еще живет в мире Эразма: острый мыслитель, искушенный, но гуманный юрист. Репутация Мора как милосердного и справедливого судьи складывалась десятилетиями и не померкла даже после его недавних резких проархикатолических выпадов. Именно поэтому столько людей на улицах Лондона по-прежнему говорят о нем с симпатией. Гольбейн не мог себе представить, чтобы Мор так же подавлял и запугивал собеседников, как Кромвель, прирожденный головорез, превратившийся в волка, который ни за что не откажется от власти ради принципов. Мор родился умным и добрым. Играет на лютне со своей женой и следит за движением звезд в небе. Да, по его приказу горели костры. Но тех, кто толкнул короля на вторую женитьбу, Господь благословил тоже не особенно щедро. Теперь, когда Бог послал королеве дочь, поставившую на династии крест, они поняли — все их планы рухнули, и озверели.

Гольбейн твердо намеревался отразить в картине все свое разочарование и негодование. Он собирался показать, что из-за выходок Генриха все усилия Тюдоров оказались тщетными, точно так же как насилие и ложь обрекли на гибель предыдущую династию Плантагенетов. Он собирался показать, что гуманизм погубило безумие, что после победы фанатиков судьба Мора и судьба Англии стали незавидными и неразрывными. Он собирался показать, что ум Мора в небрежении и унижен. Он собирался показать гибельность страха. Показать семью, принявшую его в свой дом как родного, и отдать ей дань глубокого уважения, которое заметят все, кого он любил, — Мор, его дети… и, конечно, Мег.

Мег, которую он увидит всего через несколько дней. Мег, не родившая трех детей. А теперь он знал: все ее сестры за пять лет замужества родили по трое детей. Возможно, в ее замужестве нет больше любви (мысль настолько соблазнительная, что он не позволял ей проникнуть в сознание). Мег, об уважении которой он мечтал больше всего на свете. Мег, бывшая предметом его грез долгие годы. Если уж совсем честно, то картина должна стать еще и объяснением в любви, но он не осмеливался много об этом думать. Пока он работал над замыслом картины, которую позже положит к ее ногам. Он не мог прыгнуть выше самого себя.

Он чувствовал невероятную силу, работал без устали, словно летал по воздуху. Его не останавливало даже отсутствие у него огромных знаний Кратцера, которые помогли бы ему ввести в картину тонкие интеллектуальные намеки, как в портрет посланников. Гольбейн был абсолютно уверен — Провидение укажет ему путь; настолько уверен, что, когда судьба посылала ему необходимое, даже не удивлялся.

К обеду в воскресенье вернулся из парламента Уилл Ропер. Он повзрослел и прикрыл свою моложавую белокурость длинной косматой бородой. Когда Гольбейн спросил его, как Лондон отнесся к рождению принцессы, блеск в глазах члена парламента, выдававший его католические чувства («Я же говорил»), на секунду позволил узнать в нем прежнего озорного мальчишку. Но затем он вздохнул и снова стал седобородым старцем, которого пытался изображать.

— Слишком поздно для отца, — тяжело сказал он. — Он подлетел слишком близко к солнцу.

Печальные глаза Ропера напомнили Гольбейну, как ему легко с детьми Мора, любившими своего отца так же мучительно просто, как они любили и собственных детей, и в отличие от порывистой, критичной Мег, которой трудно было угодить, никогда не задававшимися вопросом о том, правильно ли он поступает.

— Икар, — отозвался он и попытался запомнить эту мысль, чтобы потом ее обдумать.