Он бросал на меня умоляющие взгляды и словно надеялся, что я с ним соглашусь. Я не дала ему закончить.

— Не можем. Без правды.

Я вышла из комнаты, спустилась но лестнице и отправилась в сад посмотреть на заход солнца. Спорить дальше было ни к чему. Я могла повторять «Неужели ты не понимаешь?» до потери голоса — он бы все равно не понял. И самое главное, кажется, было уже не прошлое Джона с нагромождением отброшенных масок, не моя неуверенность в том, кто же он на самом деле, не мои опасения, что у него еще есть в запасе секреты. Самое главное заключалось в том, что все люди с лицом Джона были глупы, полагая, будто подожженный вполне конкретными людьми костер можно смыть ванной с добавлением лаванды.

И все-таки я надеялась, что он пойдет за мной. Напрасно. Когда я на цыпочках вернулась в спальню, вода в ванной уже остыла. Поднос с винным напитком и сливками нетронутым стоял под дверью, а Джона не было. Вероятно, он ушел спать в другую комнату.


В сумрачном свете я вытащила из-под кровати свой сундучок с лекарствами. Мне предстояло сделать два дела. Прежде всего я достала бутылочку с болотной мятой и приготовила дозу, вызывающую месячное кровотечение. Я проглотила горькую маслянистую настойку и плотно сжала губы. Я не хотела последствий нашей вчерашней любви. Не хотела чувствовать, как во мне растет его ребенок. Я ошибалась, думая, что мы можем найти общий язык. Затем, засунув руку в отделение, где хранились нож и веревка мастера Ганса, я вытащила его письмо, написанное много месяцев назад.

Я вспомнила о нем, когда стояла во мраке церкви. Милые, свежие, летние воспоминания. Не столько то, как мастер Ганс в саду обнимает меня сильными руками и пытается поцеловать, сколько его руки, в том же саду ударом ножа перерезавшие веревки узника. Руки, высвободившие человека, стали лучом света. Мне бы это и в голову не пришло. Только потом я поняла, что могла устроить побег сама. Мне нравилось думать о том, как он это сделал, а не о морально павшем муже, развлекающемся в спальне ароматными травами. Возможно, Джона нельзя винить за прошлое, которое сделало бы труса из кого угодно. Но я больше не могла уважать его. Мастер Ганс по крайней мере оказался смелым человеком. Самое время ответить на его письмо.

Глава 15

— Вы помните, — начал Ганс Гольбейн, глядя на холст, — что писали в своей первой книге, которую иллюстрировали мы с Прози? — Эразм терпеливо сидел, развернувшись в три четверти к художнику и, не двигаясь, смотрел влево на падавший из окна бледный свет в ожидании, пока Гольбейн подыщет слова. — «…Смешно, когда ученые прославляют друг друга, присваивая себе имена великих древних»?

Эразм едва заметно кивнул и что-то пробормотал. Он еще больше похудел, думал Гольбейн, и боль заставляет его чуть не корчиться на стуле. Он покорно пытается не шевелиться, но сидеть неподвижно ему не под силу. Гольбейн оценил уважение старика к требованиям его искусства, его тронуло смирение мыслителя. Чудо, что он вообще еще жив. (Сам он лишь усмехнулся на свою невесомость: «Глупые врачи прописали мне пилюли, выводящие желчь, и я, глупец, принимал их. Надежнее всего послать всех докторов к черту и вручить себя Христу; тогда выздоровеешь во мгновение ока». Он, однако, не выздоравливал. Он угасал.)

— Я всегда был такого же мнения, — сказал Гольбейн. — Хвастливые идиоты. Кровавые глупцы.

Эразм кивнул и замер. Ему было что ответить, но надо дать высказаться горячему молодому человеку.

Гольбейн принялся честить фанатиков за ухудшения, подмеченные им в физическом состоянии старого ученого. Он ненавидел теперь всех фанатиков — протестантов не меньше других, а может быть, и больше. Он видел — фанатизм беспокоит и Эразма. Они запретили ему как следует питаться. Раздражение их глупостью нарушило его сон.

Эразм и не скрывал, что всю последнюю зиму ему не давал покоя Марбургский диспут, попытавшийся уладить религиозные разногласия между немецкими реформаторами, сторонниками брата Мартина, и множеством несговорчивых швейцарских сект. Каждая сторона настаивала на собственной непогрешимости и категорично заявляла о недопустимости других форм богопочитания.

А все лето он с волнением следил за заседанием рейхстага в Аугсбурге, где протестанты и католики старались остановить происходящий у них на глазах раскол. Разумеется, все оказалось бесполезно. Невозможно уговорить идиотов не доводить дело до крайностей. Можно только, чтобы дать непримиримым бойцам передохнуть, организовать много вкусной еды и часы досуга. Но Эразм, последний благоразумный мыслитель Европы, не мог на это согласиться.

И теперь ученый снова хотел разослать свой портрет всем корреспондентам: ведь одно то, что он еще существует, символизирует умеренность и надежду на единство. Про себя Гольбейн думал, что напоминать кому бы то ни было о чем бы то ни было уже поздно. Но он восхищался усилиями старика, первый заказ которого положил начало его карьере и которого художник с тех пор почти боготворил. Он был счастлив вернуться во Фрейбург, получить великодушное дозволение запечатлеть для потомства эти впалые щеки, проницательные глаза и закутанные в мех тонкие ноги, а по наступлении темноты послушать старика.

— Правда, существует одно имя, — выпалил Гольбейн, — против которого я бы не возражал, если бы мне все-таки пришлось выбирать. — Он робко улыбнулся и опустил глаза, лицо его вспыхнуло. Осторожнее попросить об одолжении он не мог, но почувствовал, что сделал это очень неловко. Дипломатия никогда не являлась его сильной стороной. Эразм моргнул, велев продолжать. — Имя, которым вы в свое время щедро одарили Альбрехта Дюрера, рекомендуя его работы. Апеллес. Мне бы хотелось, чтобы люди думали обо мне как о современном Апеллесе.

Его даже в жар бросило от облегчения, когда он увидел самую щедрую улыбку, которую мог позволить себе Эразм, не меняя положения головы.

— Никогда не думал, что вы так тщеславны, юный Ганс, — добродушно проворчал он.

Гольбейн расслышал в словах Эразма искреннее чувство, и его сердце подпрыгнуло от радости. Оказывается, не стоило так волноваться. Не нужно было, высказывая просьбу, подсмеиваться над собой. Следовало помнить — Эразм любит и доверяет ему. В противном случае старик никогда бы не рассказал того, что поведал прошлой ночью.


Гольбейн все еще не мог до конца поверить в то, что изложил ему Эразм после ужина. Они, как всегда, засиделись допоздна, до последних языков пламени последней свечи. Сам он, наверное, выпил лишнего. Но кто бы не выпил после бесконечных лодочных подскакиваний, потряхиваний и скуки? Однако Эразм, как всегда, оставался трезв. Его бокал стоял нетронутым, а тарелку он отодвинул, как будто вообще питался одним воздухом. Так что его рассказ нельзя приписать неумеренному поклонению Вакху. Несомненно, все правда, хотя и невозможная.

Неторопливая необязательная беседа закончилась, и Эразм с тревогой вспомнил, сколько раз он пытался привести в чувство религиозных маньяков. Когда Гольбейн достал из мешка письмо от Мег Клемент из Лондона, лицо старика преобразилось. Гольбейн знал, Эразм будет доволен, что его приказание исполнено и контакт Гольбейна с Клементами восстановлен. Но он заметил в его лице невиданное им прежде жгучее нетерпение, неодолимую жажду.

— Великолепно. Дайте, — сказал он и протянул руку за письмом.

— Да там ничего особенного, — заколебался Гольбейн.

Когда он отдавал письмо, его руки с нежностью погладили страницы, до которых дотрагивалась Мег. Он боялся, что ее простые светлые фразы разочаруют человека, чьи требования, разумеется, очень высоки.

— Не важно. — Эразм поднес к свече помятое, много раз читанное письмо и разгладил его. Он пожирал глазами каждое французское слово и сквозь зубы втягивал воздух. — Клемента избрали в медицинский колледж… — пробормотал он и одобрительно кивнул. — Мальчика назвали Томасом… Живут они на Старой Барке. — Он посмотрел на огонь, и Гольбейн не мог понять его мыслей. — Давным-давно я провел в этом доме немало дней. — Эразм перевернул страницу. — Что это? — спросил он, указывая тонким указательным пальцем на строчки, выученные Гольбейном наизусть. Ведь, получив письмо несколько недель назад, он каждый день смотрел на них. — Смотрите, вот, она пишет: «Это то, чего я всегда хотела, или думала, что хотела. Но жизнь в Лондоне сегодня сложнее, чем когда я была ребенком, особенно теперь, когда отец служит. Это может показаться странным, но иногда мне хочется, чтобы мы опять оказались в саду в Челси и думали бы только о том, как движется наш портрет. Кажется, в те дни все было проще». Значит, она чувствует угрозу сегодняшнего дня. Она ее чувствует.

И Эразм снова посмотрел на огонь, кивая и думая о чем-то своем. Гольбейн боялся даже пошевелиться, боялся наполнить бокал и почесать ногу, куда его пребольно укусила блоха. Наконец старик встряхнулся и засмеялся своим негромким козьим смехом:

— Вы же решите, будто я нерадивый хозяин! — И, встретившись глазами с Гольбейном, наполнил ему бокал. Гольбейн с жадностью осушил его, испытывая облегчение от того, что напряженный момент миновал, и не понимая, почему Эразм принимает каждое слово Мег, кажется, еще ближе к сердцу, чем он сам. Ведь за эти годы он должен был забыть ее. Эразм снова наполнил бокал художника. — Спасибо. Я очень рад, что вы написали ей. Я и не надеялся. Я беспокоюсь за них. Мне кажется, им скоро может понадобиться помощь. Я долго думал, как же связаться с ними, когда это станет необходимо…

А потом, уже глубокой ночью, неторопливо рассказал художнику историю, в которую Гольбейн не мог поверить. Может, он что-то перепутал? В этой истории Джон Клемент, учитель греческого и врач с холодными, встревоженными бледно-голубыми глазами и невозмутимым достоинством, при виде которого Ганс Гольбейн всегда чувствовал, будто у него двадцать пальцев на левой ноге и расстегнуты штаны, оказывался совсем другим человеком — королевского рода, принцем древней английской крови. Он вырос в доме герцогини Бургундской в Лувене под вымышленным именем, а после восшествия на трон нынешнего короля инкогнито вернулся в Англию. Даже несмотря на утреннюю тяжесть в голове, Гольбейн знал — ему ничего не привиделось. Он прекрасно помнил, как Эразм наклонился и с горящими глазами прошипел ему практически в самое ухо: «Ричард, герцог Йоркский, — вот кто он такой». Да, память возвращалась. Эразм говорил про сделку, заключенную с участием двух молодых людей, представителей нового мышления. Один из них — Томас Мор, бывший паж архиепископа Кентерберийского, готовившийся стать знаменитым лондонским юристом и крупным чиновником.