— Вы похожи на молодую элегантную знатную даму, — сказал он. Ему понравилось ее упорство, он снова почувствовал себя дома, вспомнил разговоры в печатне Фробена, которых ему теперь так не хватало. — Но, вижу, у вас ум богослова.

Она тряхнула головой, но скорее от нетерпения, чем в благодарность за комплимент.

— Так что же вы думаете? — настаивала она.

Ганс Гольбейн удивился, но подумал все-таки о другом. Он вспомнил рисунки, сотни рисунков лиц, тел, которые они с Прози делали в мастерской отца. Это не приносило денег, надо было просто набить руку, ведь тогда портретное сходство еще не считалось искусством, лишь ремеслом. Еще он вспомнил своего очаровательного дядю Ганса, который провел несколько лет в Венеции и вернулся увлеченный новым гуманистическим учением и новыми идеями о превосходстве реалистической манеры письма, позволяющей видеть в человеке внутреннюю правду — Бога в каждом человеческом лице. Дядя Ганс овладел южным стилем и сделал дома целое состояние. Он писал портреты самых разных людей — от папы до богатейшего аугсбургского купца Якоба Фуггера. Молодой Ганс Гольбейн равнялся на него. Но начинающий художник помнил также — новые люди отрицают живопись. Несколько лет назад Прози вообще прекратил писать, потому что, как он часто говорил в своей непререкаемой манере, стуча кулаком по столу в кабаке и раздражая всех окружающих, не собирается, дескать, больше писать «идольские» лица святых для церквей. А когда Прози публично обвинил весь клир в суеверии, его арестовали и заставили принести покаяние. Вот тут он по-настоящему разозлился, и не он один. Художники друг за другом бросали кисти ради очищения церкви. По крайней мере так они утверждали. Но Гансу некогда было обо всем этом думать. Зря шумел тогда в кабаке раскрасневшийся Прози. Зря под одобрительные возгласы дружков-бездельников грубо ругал священников. Это Прози-то, толком даже не умевший добывать заказы, всегда сидевший на мели и на всю жизнь обидевшийся на отца за то, что тот помогал ему как младшему, более слабому сыну! И он-то теперь кричал на каждом углу, будто искусство — всего-навсего идолопоклонничество. Ганс считал всех бывших художников, отрекшихся от искусства якобы во имя чистоты религии, обычными неудачниками, не умевшими находить заказы, — они просто оправдывали свою несостоятельность.

— Я думаю, — медленно, серьезно сказал он, подыскивая слова и размышляя, как лучше ответить на вопрос странной английской девушки, — я думаю, Эразм был прав, когда заказал свой портрет, вставил его в раму и продал. Мне выпала честь выполнить его изображение. Я не думаю, что правильно отрекаться от мира, если Бог поместил нас сюда. Наше присутствие здесь есть часть Его священного замысла. В человеческом лице можно увидеть Бога. И если Бог радуется своему творению, красоте и талантам людей, которыми Он населил землю, то почему же нам этого не делать?

Он сам слегка смутился неожиданному красноречию. Но вместе с тем был рад. Когда она несколько раз медленно, одобрительно кивнула и задумалась, он почувствовал, словно ему вручили награду. И он рассказал ей о знакомстве с Эразмом, как писал его. Три портрета за последние десять лет. «Если я так хорош, пожалуй, мне следует жениться», — усмехнулся Эразм, увидев свое лестное изображение. Мег улыбнулась, закинув голову, и ему понравилась, как заблестели ее глаза. Ему также показалось, что, пожалуй, она в состоянии понять, как могут увлечь форма и цвет, увлечь до забвения времени и голода, что она в состоянии понять его страсть, его любовь к Богу.

— Я бы очень хотела посмотреть ваши работы, — тихо произнесла она.

Этого оказалось достаточно, чтобы он бросился в угол комнаты, где в куче валялись его блокноты, проиллюстрированные им книги, и принес ей то, чем гордился больше всего. Перебирая кипу, он заметил, что его руки слегка дрожат, и удивился. Наверху лежали копии трех портретов Магдалины. Первым лежала не Мадонна Якоба Майера, а давняя картина, где она изображала Венеру с нежным взглядом, мягкой, привлекательной улыбкой и как бы зазывала зрителя с полотна. Был и портрет, в котором он мстил, работая над образом Мадонны в те тяжелые вечера. Здесь она тоже улыбалась, но на сей раз жестко. Тоже протягивала руку, но словно просила денег. Он посмотрел на картон, и на него впервые не нахлынули прежние чувства. Гальбейн чувствовал, что за ним наблюдают, и с беспокойством думал, как отреагирует Мег Джиггз. Она же если и уловила эмоциональный смысл работы, то ничем не дала этого понять. Ее взгляд задержался на Деве Милосердия.

— Как вы красиво ее нарисовали, — нейтрально сказала она. Но в композиции заключалось смелое новаторство, гуманистический замысел: не столько Дева, сколько Младенец Иисус благословлял и оберегал семью своей пухлой вытянутой ручкой, и это привлекло ее внимание. — Мне нравится композиция, — одобрительно прибавила она.

Ее привели в восхищение богатые красно-алые тона оконных переплетов и ног и итальянский колорит неба, которому племянник научился у дяди Ганса: яркий небесно-голубой цвет, прославляющий земную жизнь, на фоне которого выписаны залитые солнцем ветви и дубовые листья.

И только когда она потянулась к следующей работе, крошечной копии картины Христа в могиле, ему стало не по себе, правда, по более прозаическим причинам. Когда она с восхищением и одновременно ужасом рассматривала уже начавшее разлагаться тело с открытыми мертвыми глазами в невероятно тесном пространстве гроба, посиневшее лицо, рану от копья, Ганс Гольбейн вспомнил Кратцера, предупреждавшего его о том, что нельзя увлекаться философскими разговорами с этими людьми и делиться с ними своими нетрадиционными представлениями о вере. А эта картина, шокировавшая даже самых свободомыслящих гуманистов, не просто говорила, а кричала о реформистских убеждениях автора, о том, что религию нужно освободить ото всего, кроме личных взаимоотношений Христа и человека, что нужно забыть так долго стоявшую между ними церковь. Это было так ясно — ведь на картине изображен не Бог, а Человек. Гольбейн судорожно потянулся к папке, намереваясь ее захлопнуть, но рука Мег помешала ему. Поглощенная созерцанием, она даже не заметила, как близко находится его рука. Он замер и так испугался собственной дерзости, что чуть не коснулся ее. Затем отдернул руку, словно обжегшись. Она перевела на него глаза, не понимая его смущения.

— Вы удивительный художник, мастер Ганс, — тепло сказала она. — Я не думала, что вы такой мастер.

Если она и заметила, что он взмок и тяжело дышит, то, вероятно, восприняла это как реакцию на комплимент, говорил себе Гольбейн. Он смущенно улыбнулся и, когда ее рука отодвинулась, снова потянулся к папке. Ему стало жарко от страха, когда он припомнил, какие работы хранил в ней, вытеснив их из памяти. Следующей оказалась одна из гравюр «Пляски Смерти». Там же должна лежать и его гравюра для фронтисписа Нового Завета Лютера (Элевтерия, «Свободного», как называли брата Мартина, когда он еще состоял членом гуманистического братства). Опасно, если Моры узнают о его взаимоотношениях с ним.

Он протянул руку — причем даже в состоянии, близком к панике, заметил, какие у нее длинные тонкие пальцы, заметил также, что от одного этого его сердце забилось сильнее, — и все-таки захлопнул папку.

— О, я не могу посмотреть остальное? — Она улыбнулась ему, и на щеках образовались ямочки.

— В другой раз. — Он выдавил простодушную улыбку и как можно тверже указал на треногу. — А сейчас за работу.

Он удивился, когда позвали к обеду. Утро пролетело, а он успел сделать всего несколько линий. Ганс Гольбейн дал пройти Мег Джиггз и, когда они шли к залу, увидел в тени Николаса Кратцера. Тот смотрел на него с сардонической улыбкой на скуластом лице. Мег поднялась по лестнице длинными мальчишескими шагами («Я должна привести себя в порядок», — улыбнулась она ему через плечо), а Кратцер схватил его за локоть.

— Вы погибли, — заявил он.

Ганс Гольбейн покачал головой и опустил глаза. Кратцер ему нравился, он был почти уверен, что они станут друзьями, коли оба жили в этом доме. Но были детали, которые ему не хотелось рассказывать. Как-то странно выглядел художник, писавший парадный портрет и плененный такой недосягаемой для него женщиной. Он не хотел казаться идиотом.

— Нет, — твердо сказал он, не глядя на Кратцера. — Я просто делаю свою работу.


Перерыв ночью весь свой сундучок с лекарствами, я так и не нашла мятное масло.

Зато нашла предлог написать Джону Клементу — просьба купить мне кое-что на Баклерсбери-стрит, ради прошлого. В ответ он точно пошлет мне подарок. Какое-то время я размышляла, стоит ли рассказать ему о разговоре с госпожой Алисой об отце, и в конце концов решила этого не делать. Я не хотела, чтобы он думал, будто я сомневаюсь в его вере в отца. А затем с головой ушла в исписанные и разложенные на столе листы бумаги. Я старалась писать как можно изящнее, подробно отчитывалась о работе над портретом и прочем — хотя и не обо всем, — о работах мастера Ганса, о том, что он рассказывал о своем отце, о том, как ему трудно писать моего отца, о бесконечном имбирном чае, о трех беременностях, о том, как этим утром после сеанса у мастера Ганса мы гуляли с молодым Джоном и Анной Крисейкр по берегу и смотрели на волны, быстро исчезающие на гальке. Раньше, когда я брала их с собой на прогулки, они невинно лазали по деревьям и играли в салочки на лужайке, а теперь я вежливо отворачивалась, когда они обнимались. (Моя готовность вежливо и часто отворачиваться сделала меня тогда их любимой дуэньей.) Заканчивая письмо, я поняла — отворачиваться очень легко, но этого не написала, а просто улыбнулась. Меня радовало их учащенное дыхание, раскрасневшиеся щеки, горящие, прикованные друг к другу глаза; я чувствовала, как сама становлюсь таким же счастливым ребенком. Несмотря на все свои усилия, я все равно высматривала в каждой лодке, плывущей в нашу сторону из Лондона, длинноногого и элегантного Джона Клемента, съежившегося от ветра, с небесно-голубыми глазами, томительно прикованными ко мне, и вода с каждой минутой все больше сближала нас.