Но отец занимался не только ими. Другие его противники по воззрениям и верованиям были куда ближе нам. Строже всего он относился теперь, по слухам, к способным молодым студентам университетов, захваченным, как он говорил, «модными идеями» и «склонным к новым фантазиям», способным погубить сам источник веры. Например, к маленькому Катберту Билни, арестованному после страстной проповеди в Лондоне, или шестерым студентам Кембриджа, посаженным в рыбный подвал колледжа за хранение еретических книг. Вероятно, все эти люди действительно несли угрозу. Но при мысли о том, что новое положение отца в свете, возможно, превратило его в защитника не только лучших, но и худших традиций католической церкви, наподобие мрачных чиновников или безмозглых монахов, до хрипоты спорящих о том, сколько ангелов может поместиться на кончике иглы, кого в свое время так остроумно пробрал Эразм, мне становилось холодно.

— Конечно, я хочу верить, что он добрый. — Я все еще задыхалась, хотя мы уже остановились. — Что он вытащил этих людей из тюрьмы, поскольку там они в опасности. Что он тянет время. Что спорит с ними, убеждает отречься и спасает их души. Но что, если на самом деле все не так? Что, если он сам разбивает им в кровь лица там, где этого никто не видит? Если он стал хуже, чем «вполне придворный»? — Я судорожно глотнула воздуха. — Если ему теперь нравится мучить людей?

Джон покачал головой.

— Это невозможно, — твердо сказал он и крепко обнял меня. — Я понимаю, что тебя беспокоит, Мег, но ты должна понять, насколько это нелепо. — А затем, вероятно, чувствуя, что я никак не могу отказаться от своих нелепостей так быстро, как ему бы хотелось, прибавил: — Вспомни, например, как он почти шутливо бранил молодого Ропера. Многие считают это свидетельством мягкости, не подобающей его должности.

От неожиданности мне вдруг даже захотелось рассмеяться. Я понятия не имела, откуда Джон Клемент мог узнать о том, что Уилл Ропер несколько месяцев назад ненадолго увлекся учением Лютера. Я не могла себе представить, чтобы кто-то, кроме нас, знал, что Уилла, недавно ставшего барристером, вызвали к кардиналу Уолси за посещение еретического молитвенного собрания каких-то немецких купцов в Лондоне. Благодаря отцу мужа Маргариты отправили домой, всего лишь устроив ему выволочку, а вот остальных арестованных вместе с ним под улюлюканье толпы заставили присутствовать на торжественной мессе, навалив им на спины вязанки хвороста.

Официально я ничего этого знать не могла. Но в пору увлечения новыми идеями Уилл не раз возбужденно говорил нам, что молиться за мертвых, да еще и платить за это, дурно, поскольку чистилище существует только в головах жадных монахов; что глупо верить в непрекращающееся общение верных, живых и мертвых, объединенных в теле церкви, поскольку вера есть личное дело верующего; что абсурдно видеть в римской церкви божественную цель. Забудьте священников, забудьте монахов; откажитесь от почитания предков; порвите все узы, связывающие вас с прошлым.

Уилл был очень искренним. Он спорил с отцом повсюду — в доме, на улице. А отец отвечал ему очень мягко. Я видела, как он с печальным выражением лица гуляете Уиллом в саду, приобнимая его.

— Споры с твоим мужем ни к чему нас не приведут, — в конце концов сказал он Маргарите. — Так что больше я спорить не буду.

Может быть, именно его терпение и молитвы о душе Уилла в конце концов убедили моего зятя. Его перестал соблазнять запретный плод, и он вернулся к страстной вере в более привычный образ Бога (и в придачу стал страстно восхищаться отцом).

— Разве так бы повел себя фанатик? — мягко спросил Джон. — Разве можно быть более выдержанным?

И он попытался подбодрить меня улыбкой, изгнать из моего сердца страх. Мои губы потянулись к нему. Как сладостно вспомнить о счастье. Я чуть было не сдалась. Но удержалась.

— Дело не только в этом, — упрямо ответила я. — История с Уиллом совсем не похожа на другие его поступки. На то, чем он занимается в Новом Корпусе, куда нас не приглашают, на то, чем он занимается в Лондоне, при дворе. Я не могу этого понять.

Джон опять забеспокоился; впрочем, я волновалась не меньше. Пытаясь вызнать побольше про службу отца, о которой он нам не говорил, я чувствовала себя отступницей, но ведь я была тайным агентом у себя дома с самого переезда в Челси. И поэтому потащила Джона дальше. Я хотела объяснить ему, что меня беспокоит: отец теперь думает не как цивилизованный человек, создавший нашу замечательную книжную семью. Ему уже нельзя доверять или слушаться, его нужно только бояться. Но для этого я должна показать Джону то, что видела сама.

Мы шли к Новому Корпусу — отцовской келье, где он прятался от придворной жизни, к его укрытию, личной часовне, библиотеке, где он предавался размышлениям и молитвам и писал памфлеты. Монашеские голые стены, одна-единственная скамья и простой стол. Он молился, затем садился за стол и писал страшные открытые письма. Я не могла себе представить, как можно даже мысленно произносить такие слова, не говоря уже о том, чтобы писать их, не говоря уже о том, чтобы издавать их:

«После того как Лютер решил, что обладает верховным правом порочить и пачкать королевскую корону дерьмом, и пока он не научится делать корректные логические выводы из предпосылок, разве мы, в свою очередь, не имеем права заявить: сраный язык этого специалиста по говну более всего годен для вылизывания выводящих протоков ссущей коровы?»

Я впустила Джона (в пустом помещении он показался еще выше), закрыла дверь и молча указала на связку потемневших от высохшей крови плетей, висевших на ее внутренней стороне, — еще одно новое доказательство совести отца, его борьбы с плотской похотью, когда-то не позволившей ему стать священником. Его оружие в еще более ожесточенной войне с собственными инстинктами и безрассудством.

За какие тайные похоти и за чьи тела он истязал себя до крови? Мне было больно думать, как из-за этих отвратительных плетей его бедная кожа, и без того расцарапанная и потрескавшаяся от власяницы, гноится и покрывается струпьями. Представлять, как он терзает себя здесь в одиночестве, было почти так же страшно, как видеть истерзанных узников в другом конце сада.

Свои памфлеты он хранил вместе с конфискованными, запрещенными и арестованными книгами, читать и опровергать которые ему поручил епископ Тунстал. Здесь, где он молился, у него скопилась целая библиотека ересей вплоть до перевода Нового Завета на английский Уильяма Тиндела — одного из немногих экземпляров, не угодивших в костер у собора Святого Павла. Все остальные бросил в огонь кардинал Уолси, за чем с радостью наблюдали тридцать тысяч лондонцев и с мрачным удовлетворением — мой отец.

На столе лежал черновик письма, которое отец на прошлой неделе начал писать Эразму, умоляя его не упорствовать и осудить Лютера. Я уже читала его и была поражена яростью. Он писал, что считает всех еретиков «совершенно отвратительными, и, если они не обратятся к уму-разуму, я возненавижу их, — как только может ненавидеть человек». Именно так — ненавидеть. Я задрожала. Это слово заставило меня вспомнить Роберта Уорда, запуганного маленького сапожника, запертого в нашем саду и молившего о смерти.

Отец не жалел чернил, стараясь убедить Эразма. Но я не могла представить, чтобы старик публично поддержал крестовый поход отца против религиозных реформаторов. Он слишком болезненно разочаровался, с одной стороны, в Лютере и Цвингли, с другой — в отце, во всех гуманистах, превратившихся в фанатиков. Эразм мог говорить, что рьяные евангелисты «угождают черни», что им «крайне не хватает искренности», называть их «паршивцами», но еще больше его отпугивал «грубый, желчный» стиль отца, у которого, как он говорил, «Лютер мог бы брать уроки ярости».

Я сочувствовала Эразму. Его покинули все бывшие ученики, они ухватились за новое учение, забыли классическое наследие и увлеклись религиозными крайностями. Он сидел в Базеле и растерянно озирался в поисках единомышленников, которые еще получали бы удовольствие от греческих литературных памятников и арабской геометрии, от умеренности и иронии, от науки и смеха, от любознательности, красоты, правды, ото всего, что составляло забытую мечту последнего поколения. Ту самую мечту, в которой взрастил нас отец и воплощением которой мы должны были стать, ту мечту, которую мастер Ганс завтра начнет воспроизводить на полотне как эталон. Прелестный образ, но если он не перейдет из частной сферы в общественную, то просто исчезнет.

— Посмотри, — шептала я Джону, по очереди доставая запрещенные книги и открывая их на самых страшных страницах. — Вот еще. И вот.

Январского света пока хватало. Джон прищурился и подошел поближе к окну.

— Неужели ты не понимаешь, Джон? — нажимала я, и мой шепот с шипением погружался в голую штукатурку. — Он сошел с ума. Мы прождем целую вечность, пока он позволит нам быть вместе. А может, и никогда не позволит. Он стал просто одержимым. Обезумел от ненависти.

Я так долго думала об отце, не имея возможности ни с кем поделиться, что испытывала облегчение, высказывая свои сомнения вслух, тем более любимому человеку. Но Джон только пожимал плечами и улыбался. Я поняла, что не сумела его убедить, а может, и вообще все неверно истолковала. Он покачал головой.

— Это его работа, — просто сказал он, отложив лист с ругательствами по поводу задних и передних проходов Лютера. — Это говорит Уильям Росс, а не Томас Мор.

Я испугалась еще больше. Слова Джона лишний раз доказывали, как много он знает о деятельности отца. Да, ответить на выпады Лютера против папы отца попросил король; это было не его решение. Да, ему действительно неловко за грубый язык, фанатизм и слабую аргументацию памфлета, который он написал, имея обязательства перед королем и страной. Поэтому он опубликовал его под псевдонимом. И все-таки мне так стыдно читать эти строки. Уильям Росс — агрессивный фанатик, и всем известно: это псевдоним отца. Но если Джон Клемент не ставит знака равенства между двумя именами, может быть, отец не так уж опозорился?