Сцена представала перед ней совершенно ясно, с почти сюрреалистической резкостью, как на картинах Эндрю Уайстта — отец, нагибающийся, чтобы принять у нее термос, капли пота, блестящие у него на груди, и башней возвышающийся позади него комбайн.

Рациональная часть ее сознания недоумевала — что отец здесь делает? Он хорошо справлялся со всеми видами ручного труда — а какой фермер нет? — но для фермера время — деньги. Поддерживать в порядке сельскохозяйственную технику было делом ее старших братьев, которые вряд ли интересовались чем-нибудь еще. Убирать кукурузу тоже было работой для мальчиков или для наемных рабочих, поскольку от них требовалось только сидеть в машине от рассвета до заката, начисто выбривая поле от края до края, пока початки сыпались из высокой трубы в кузов как золотистый гейзер…

Отец считал все время, проведенное вдали от своего скота, потерянным, поэтому непонятно было, почему он очутился здесь, рядом с комбайном, но она испытывала радость и возбуждение, смешанные с чувством вины из-за редкого удовольствия побыть рядом с ним вдвоем. Он взял у нее термос, подержал в руках, открыл, налил кружку и предложил ей — что было еще более странно, поскольку она не пила кофе, — но она отхлебнула глоток, на миг испугавшись обжечься. На вкус это было совсем не кофе, и даже не выглядело как кофе. Совершенно неожиданно послышался ужасный шум, словно началась буря, и стены из кукурузы начали смыкаться, превращая прогалину в маленькую комнату без потолка, грозя раздавить их с отцом. Небо заполнилось воронами, каркавшими так громко, что она заткнула уши руками.

Отец больше не улыбался. Он был в ярости. Голос, казавшийся ее собственным, но словно бы усиленный неисправным рупором, прокричал: «Я не виновата!» Внезапный грохот ударил по ее барабанным перепонкам. Отец лежал на земле, залитый кровью. Она слышала собственный вопль, повторяющий снова и снова: «Я не хотела!», потом она снова оказалась одна, опять в поле, стремясь вырваться из душившей ее кукурузы. Небо почернело от ворон, заслонивших солнце, и они хрипло хохотали. Она закричала и открыла глаза, обнаружив, что Артур Баннермэн обнимает ее. Его лицо в тусклом свете выражало сочувственное внимание.

— С тобой все в порядке? — спросил он.

Она сразу не поняла, где находится. Она узнала Баннермэна, но пока еще не представляла, что он делает в ее постели. Потом сознание ее прояснилось и она удивилась тому, сколько же она проспала.

— Это был сон.

— Кошмар? Ты кричала… испуганно.

— Да, можно сказать, кошмар.

Баннермэн сел в постели. Волосы его были взлохмачены. Это не делало его моложе — или старше, но каким-то образом преуменьшало присущее ему достоинство.

В свете ночника на его щеках и подбородке был виден намек на щетину — слабая, серебристо-белая тень, напомнившая ей, что Баннермэн не отличается от любого другого мужчины в определенных отношениях — что они, в конце концов, недавно выяснили. Ей хотелось выйти в ванную, но останавливала мысль, что нужно вылезти из постели и показаться ему обнаженной. Странно — она не испытывала стыда, занимаясь любовью с мужчиной, годившимся ей в отцы, и даже старше, — но ее смущала необходимость пройти перед ним голой в собственную ванную. Она решила, что попросит его закрыть глаза.

— Я кое-что знаю о кошмарах, — сказал он. — Полежи спокойно, и мы поговорим. Лучше всего сразу выпить стакан молока.

— Мне нужно сперва пройти в ванную.

— Я закрою глаза.

— Как ты догадался, что я этого хочу?

— Я много старше, чем ты.

— И тебе много раз приходилось это делать?

— Не в последние годы.

Она опять прижалась к нему.

— Я не хотела лезть не в свои дела.

— Чепуха. Конечно, ты имеешь право. Мне жаль признаться, что у меня давно такого не выпытывали.

— Я думала, что в твою дверь стучало много женщин.

— Не стану утверждать, что с тех пор как умерла моя жена, я вел исключительно целомудренный образ жизни. Я предоставляю это своему племяннику Эммету, — хотя как епископальный священник он не обязан давать обет безбрачия, насколько мне известно. Я всегда считал, что ничто больше целомудрия не сводит мужчин с ума. Кстати, мои глаза закрыты.

Когда она вернулась, уже в халате, со стаканом молока, его глаза были еще зажмурены, одеяло скромно натянуто до шеи, а мощный торс возвышался на подушках так, что словно он пребывал в сидячем положении. Спал ли он обычно в пижаме? — предположила она. Возможно, но ей нечего было предложить ему. Ее халат был до смешного мал для мужчины его роста. Он, казалось, заполнял собой ее постель, сама спальня выглядела тесной, словно с трудом могла вместить его. Он слегка напоминал крупного зверя в клетке зоопарка.

— Теперь ты можешь открыть глаза, — она скользнула в постель.

— Слава Богу. Если ты не возражаешь, я отопью твоего молока. — Она протянула ему стакан и хихикнула:

— Интересно, что бы могли сказать люди, если бы увидели тебя лежащим в чересчур тесной постели и пьющим молоко?

— Не знаю и не беспокоюсь. Всю мою жизнь люди ожидали, чтоб я действовал по определенным правилам, и в большинстве случаев они выигрывали. Помню, когда Линдон Джонсон был президентом, я был приглашен к нему на ранчо, вместе с другими представителями истеблишмента, которых Линдон обхаживал. И вот Дэвид Рокфеллер, в строгом костюме банкира, пытается есть ребрышки с бумажной тарелки ножом и вилкой. Я спросил его, почему он не отложит эти проклятые штучки и не начнет грызть ребра, как все вокруг. Он посмотрел на меня как на сумасшедшего и сказал: «Артур, ради Бога! Я — глава Чейз Манхэттен Банка — мне нельзя на публике есть руками!» — он рассмеялся, достаточно громко, чтобы разбудить соседей. — Достоинство богатства — я всю жизнь потратил, служа ему. Оно не стоит кошачьего дерьма.

Он слизнул пенку с губ словно ребенок. Она сочла это привлекательным.

— Похоже, секс делает меня болтливым. Или, возможно, это возраст… Расскажи мне о своем сне.

— Ну, не знаю. Это был один из тех сков, что не имеют смысла.

— Все сны имеют смысл. Я не фрейдист — с моей точки зрения, Фрейд причинил в этом веке столько же вреда, сколько Гитлер и Сталин — но я верю в сны. Расскажи мне о своих. Что напугало тебя?

— Мне снился отец…

— Молочный фермер, который голосовал против меня? Продолжай.

Она попыталась объяснить. Начала:

— Мой отец был очень религиозным человеком.

Баннермэн кивнул.

— Так же, как и мой. У нас есть нечто общее.

— Я не хочу сказать, что у него были какие-нибудь безумные идеи. Он не был похож на всех этих проповедников, которых показывают по телевизору, но у него были твердые взгляды на то, что хорошо и что плохо. Как и у большинства людей там, откуда я родом. Но даже в графстве Стефенсон он считался суровым борцом за нравственность. Не то чтоб он сталкивался с множеством грехов, как ты понимаешь, но он был твердо убежден, что если ослабить надзор, грех расползется из Индианополиса или Чикаго, и очень скоро дети начнут читать «Плейбой» и утратят интерес к тому, чтобы вставать в три часа утра и доить коров.

— Без сомнения, доля истины в этом есть.

— Ну, конечно. Возьмем, к примеру, моих братьев. Все они тайком читали «Плейбой», и единственное, что их волновало, кроме девушек и автомобилей, это как удрать с фермы и найти работу, которая бы начиналась в девять утра. Все, что я пытаюсь сказать — мой отец не так уж и был набожен, но он свято верил в подчинение определенным требованиям. Он держал мальчиков на коротких поводках, если ты понимаешь, что я имею в виду — он думал, что их полезно воспитывать в небольшом аду, в определенных границах — в жесткой узде. Но к девочкам это не относилось. А я была его единственной дочерью.

Баннермэн улыбнулся.

— Мне нравится твоя метафора — я сам езжу верхом. Следовательно, тебя растили в свободных поводьях и с мягким недоуздком?

— Узда и цепь были все равно.

Он усмехнулся.

— Я так же относился к Сесилии, и это, возможно, объясняет, почему она разыгрывает Флоренс Найтингел[23] на берегах озера Рудольф — без всякого, с моей точки зрения, к этому призвания. Ты его любила?

— Когда я была маленькой, я любила его больше всех на свете. Странно — чем он был суровее, тем больше я его любила. И он любил меня. Он старался не выказывать этого — он был не из тех, кто часто обнимает и целует своих детей, знаешь ли. Он всегда был отстранен, словно мысли его были заняты фермой, а не нами. Но он любил, чтобы я была с ним, просто сидела рядом в пикапе, когда он куда-нибудь ездил. Он позволял мне влезать к нему на колени, когда вел трактор. Он всегда заходил ко мне в комнату, чтобы поцеловать меня перед сном, а я никогда не видела, чтобы он целовал мою мать, никогда. Потом, когда мне было около четырнадцати, он перестал это делать, и сердце мое было разбито. Я думала, что сделала что-то плохое.

— Что же, он был совершенно прав. Это опасный возраст для отцов и дочерей. Видено тысячу раз. Не нужно быть Фрейдом, чтобы объяснить это.

— Я не понимала. Он был таким… таким любящим. И вдруг стал сухим, почти враждебным. Вначале я обвиняла себя. Потом решила, что он меня ненавидит. Я ловила его взгляды в свою сторону — с такой яростью в глазах. Поэтому я отомстила единственным доступным мне способом.

— Каким?

— Я влюбилась в одного мальчика в школе, и мы сбежали, чтобы пожениться.

Баннермэн кивнул. Без сомнения, его дети, будучи богатыми, находили более драматичные формы мятежа.

— И далеко вы добрались?

— Мы собирались в Лос-Анджелес, но нас поймали в Седар Рапидс, в Айове, в придорожном мотеле. До этого мы пробирались проселочными дорогами. Кстати, мы поженились в Цвингли. Перед мировым судьей. Родители добились, чтобы брак был аннулирован, и увезли нас домой. Честно говоря, у Билли сердце не лежало ко всему этому. Думаю, он вздохнул с облегчением, когда полиция засекла его машину на стоянке. Я просила его не оставлять машину там, где его могут заметить, но он не послушал. Нарочно, наверное. Он был настроен вполне лихо, пока мы не добрались до Цвингли и не скрепили узы брака.