Подошел официант. Баннермэн сделал большой глоток скотча, словно его мучила жажда. Алекса подумала, — не этим ли объясняется цвет его лица. Пригляделась, не дрожат ли у него руки, но они казались сделанными из камня.

Он раскусил кубик льда и снова вперился в картины.

— Вот эта нравится мне больше всех, — сказал он наконец. — А вы что думаете?

— Ну, она гораздо больше других…

— Точно! Масштаб. Если уж делать что-то, так с крупным масштабом! Чем больше, тем лучше, как по-вашему?

— Конечно, это зависит от того, где вы собираетесь ее повесить.

— Нет-нет. Нельзя покупать произведения искусства, к чему-либо их примеряя, юная леди. Искусство и декоративность — совершенно разные вещи. Мой отец приобрел в Лондоне картины Бароччио — чертовски огромные декоративные полотна. Когда он обнаружил, что они не умещаются в столовой, то приказал нарастить потолки. Картины были важнее помещения. Конечно, этот парень не Бароччио, однако мне нравится эта, большая. Я, возможно, пошлю ее губернатору. Я убедил его поместить какие-нибудь произведения современного искусства в губернаторской резиденции в Олбани, чтоб немного оживить это проклятое здание. Не могу дождаться, чтоб увидеть лицо бедняги, когда перед ним предстанет это!

У Алексы мелькнула мысль, не является ли страсть Баннермэна к современному искусству своего рода розыгрышем крупного масштаба. Она знала, что это его недавнее увлечение — только в последние два года он проявил желание приобщиться к миру современного искусства. До этого его чековая книжка была всегда открыта, чтобы финансировать наиболее амбициозные приобретения Метрополитен-музея, где он был хорошо известен как один из самых требовательных и искушенных попечителей. Ходили даже сплетни (нашедшие отражение в прессе), что друзья и родственники Баннермэна рассматривают его интерес к современному искусству как признак сумасшествия или старческого слабоумия, хотя Алекса не замечала ничего, что могло бы это подтвердить.

— Сколько она стоит? — спросил он.

Она вынула из сумочки прайс-лист. Обычно продажей занимались Саймон или менеджер галереи, но по какой-то причине с Баннермэном она испытывала чувство собственницы.

— Пятьдесят тысяч долларов. — Ей это показалось целой кучей денег.

Очевидно, Баннермэну это тоже показалось целой кучей денег. Он в задумчивости отпил виски, вернулся к картине, постучал пальцами по ее поверхности и вздохнул.

— Тридцать пять тысяч устроили бы меня гораздо больше, — сказал он.

Алекса покачала головой. Она не имела права понижать цену. Она догадывалась, что Саймон, возможно, был бы рад получить и тридцать пять тысяч, если бы сам совершал продажу, но если бы это сделала она, он бы обвинил ее в том, что она лишила его пятнадцати тысяч. А если бы она сорвала сделку — тем более, с Артуром Баннермэном, он бы пришел в еще большую ярость. Она пожалела, что не позвала Саймона, решив оставить Баннермэна для себя.

— Боюсь, что цена картины — пятьдесят, мистер Баннермэн, — сказала она по возможности твердо. — Мистер Вольф получит несколько предложений относительно этой картины.

Она надеялась, что не покраснела. Лгать она не умела, хотя это была непременная часть процесса купли-продажи, а с Баннермэном это почему-то было еще труднее, чем с кем-либо другим.

Баннермэн нахмурился. На миг ее сердце заныло от испуга, что он перед всеми обвинит ее во лжи.

— Опять этот проклятый дурак Розенцвейг? — яростно прошептал он. — Он скупает все подряд для своего нового музея. Ну кто оценит подобную живопись в Форт-Уорте, я вас спрашиваю?

Она одарила его понимающей улыбкой наилучшего образца. Баннермэн уставился в потолок, засунув руки в карманы, как ее отец, готовясь начать торг за нескольких телок на сельскохозяйственном аукционе в Ла Гранже, разве что у Баннермэна в кармане ничего не звякало.

— Сорок, — бросил он сквозь стиснутые зубы.

— Ничего не могу поделать. — И это была чистая правда.

Он посмотрел на нее, и в какой-то момент она едва не сказала: «Ладно, сорок». Потом он улыбнулся.

— Вы заключили выгодную сделку, — сказал он с ноткой восхищения в голосе. — Я возьму ее за пятьдесят, но учтите, я требую десятипроцентную скидку.

— Вот как?

— Спросите у остальных. Рассказав, что картину купил я, вы получите гораздо больше этих десяти процентов.

— Верю вам на слово, мистер Баннермэн. Итак, сорок пять тысяч. Продано.

Баннермэн допил виски.

— Превосходно! С вами можно иметь дело. — Он твердо пожал ей руку, словно она была избирателем. — Вы ведь не из Нью-Йорка, правда, мисс… Уолден?

— Я из Иллинойса.

— А конкретно?

— Из графства Стефенсон.

— Я набрал в графстве Стефенсон сорок с чем-то процентов голосов на первичных выборах в 68 году. Там ведь главный город — Ла Гранж, верно?

— Откуда вы знаете?

— Политик никогда не забывает побед, даже малых. Кроме того, мой отец настаивал, что дети обязательно должны знать два предмета — географию и арифметику. Сам он, да будет вам известно, мысленно мог представить любой кусок земли, которой владел — и большую часть земли, принадлежавшей другим. Все это хранилось у него в памяти. Если кто-то, скажем, предлагал участок земли под индустриальный парк в Цинциннати, отец на миг закрывал глаза и говорил: «Нет, не думаю. Это низина, ее заливает каждый раз, когда Огайо выходит из берегов». Понимаете, отец за всю жизнь ни разу не был в Цинциннати, но он настолько хорошо знал страну, что никогда, черт возьми, не нуждался в карте. Моего отца во многом недооценивали!

Она уловила горечь в последних словах. Было ли это простое сожаление о том, что способности отца не встретили должной оценки? Или Артур Баннермэн тоже чувствовал, что недооценен, что он так и не исполнил своего предназначения, а все это произошло потому, что он родился таким богатым?

Она не знала, каким образом развить в разговоре подобную тему, хотя ей бы этого очень хотелось. Взамен она спросила, чтобы уйти со скользкой почвы:

— А как вы догадались, что я не из Нью-Йорка?

— Ну, начать с того, что вы говорите не как уроженка Нью-Йорка. И любой нью-йоркец продал бы мне эту проклятую картину за сорок тысяч просто потому, что я — Баннермэн. Это манера янки — жестоко торговаться с другими янки.

У нее чуть было не сорвалось с языка, что она вовсе не янки — она швейцарского происхождения со стороны отца и англо-шотландского со стороны матери, уроженки маленького южного города, но она не хотела углубляться в генеалогию перед Артуром Баннермэном, и к тому же догадывалась, что это был просто тактичный предлог включить ее в число своих собратьев — белых протестантов.

— Чем занимается ваш отец? — спросил он. — Он молочный фермер?

— Он умер, — сказала Алекса. — Несколько лет назад, — поспешно добавила она, чтобы предупредить соболезнования. — Однако он был молочным фермером. А как вы узнали?

— Об этом легко догадаться. В графстве Стефенсон практически все молочные фермеры. Помню, как в 68 году в Нью-Йорк приезжала делегация молочных фермеров-республиканцев — и один из них был из графства Стефенсон — потребовать от меня обещания повысить цены на молочные продукты. К сожалению, я его дал. Я не верил в повышение цен тогда, не верю и теперь, пусть бы это лишило меня голосов фермеров.

— Вынуждена признать, что мой отец голосовал против вас.

— Он был исключительно здравомыслящим человеком. Если бы меня избрали, я бы нашел способ как-нибудь снизить цены, что бы я ни обещал.

— Так он и говорил.

— Теперь я понял, от кого вы наследовали свой ум… Благие небеса! Из-за меня вы опоздали на обед! — Баннермэн густо покраснел от смущения.

— Уверяю вас, все в порядке. Саймон… то есть, мистер Вольф… ушел со своими друзьями. Они даже не заметят моего отсутствия. — Она отметила, что сказала «со своими друзьями», словно желая подчеркнуть, что это не ее друзья, что и было на самом деле.

— Вы должны позволить мне подвезти вас. Я не приму отказа. — Он взял ее за руку, словно она уже собралась сказать «нет» — а это было не так, и повел ее к лестнице. Люди вновь расступились, чтобы дать ему дорогу. Несколько самых отважных поздоровалось. Баннермэн устрашающе улыбался в ответ — у него были большие, квадратные зубы, удивительно белые — когда он широко улыбался, они доминировали на его лице, как у Тедди Кеннеди[18] на карикатурах. «Привет, парень, рад встрече», — неизменно произносил он, не замедляя шага. Она гадала — не из-за того ли, что ему придется вспоминать имена? — но при остроте его ума, вряд ли. Скорее, решила она, это надменность или, возможно, осторожность, осложненная приобретенным жизненным опытом, что почти все от него чего-то хотят. Он защищался от постоянных просьб и предложений, и этой демонстративно шумной, сердечной приветливостью возводил преграду для любого серьезного разговора.

У подножия лестницы быстрое продвижение Баннермэна блокировал Бенуа де Монтекристо, натягивавший отделанное мехом пальто. Алекса подумала, не собирается ли Баннермэн и ему сказать «Привет, парень», и на миг показалось, что он готов поддаться этому искушению. Он переминался с ноги на ногу, вытянув шею и подняв плечи как бык, пытающийся обойти препятствие, прежде, чем броситься напролом. Они что, в ссоре? Ходили слухи, будто они сцепились рогами из-за нескольких приобретений, и, конечно, нынешний интерес Баннермэна к современному искусству урезал количество денег, выделяемых им Метрополитен-музею, предположила Алекса, знавшая истинное положение вещей не больше, чем любой читатель журнала «Нью-Йорк».

Красивое лицо Монтекристо было бесстрастно.

— Добрый вечер, Артур, — сказал он тоном человека, сожалеющего, что не покинул прием на две минуты раньше.