Его появление заставило замереть все разговоры. В тишине все посетители уставились на него как на беглеца из психушки. Он, казалось, этого не замечал, устремившись к первой же картине, на которую упал его взгляд, в то время как толпа расступалась перед ним, словно Красное море перед Моисеем. Она никогда не встречала человека, излучавшего такую жизненную силу или вкладывавшего столько пылкой, сосредоточенной энергии в каждое движение. Невозможно было счесть его старым, без видимых усилий с его стороны все остальные в зале выглядели вялыми и безжизненными. «Звездность», «самость», как еще не называй это качество, а Баннермэн им обладал. Он смутно напомнил ей тех старых кинозвезд — крупных, суровых мужчин, которые с возрастом становились только лучше — Чарлтона Хестона, возможно, или Кирка Дугласа, за исключением того, что обладание огромным состоянием придавало Баннермэну дополнительный блеск.

Он вперился в злосчастную мазню Бальдура так пристально и с таким выражением лица, словно впервые попал в Сикстинскую капеллу.

— Чу-десно! — сказал он, и его сильный голос снова перекрыл приглушенное жужжание разговоров и звяканье бокалов. — Прекрасная работа, не правда ли?

— Да, наверное, — осторожно ответила она. Ее задачей было продать картины Бальдура, но что-то в Баннермэне мешало ей изобразить энтузиазм, которого она не чувствовала. Несмотря на свой рост и голос, он походил на ребенка в магазине игрушек. Он повернулся к ней. В его синих глазах блеснуло нечто — проницательность? злая ирония? или холодный снобизм, присущий очень богатым людям? — заставившее ее обрадоваться, что она не пыталась начать с ним торг. — Он считается очень значительным художником. По правде говоря, я не слишком разбираюсь в подобном искусстве.

— Да-да, — нетерпеливо перебил он, — но вам нравится эта картина? Вот что имеет значение.

Она испытала мгновенный прилив вины, при мысли, что предает Саймона, но солгать Баннермэну не могла.

— Не особенно, — призналась она.

Он рассмеялся. Его громкий раскатистый смех заставил нескольких человек повернуться в их сторону.

— Вы честны. Это чертовски редко в мире искусства, позвольте сказать. Да и в любом другом, если подумать. — Он перешел к следующей картине, и стал изучать ее с редкой скрупулезностью, почти уткнувшись носом в холст. — А почему вам не нравится?

— Ну… коричневый — не мой любимый цвет.

Новый взрыв хохота, еще громче. Баннермэн откинул голову — это движение могло бы показаться театральным в ком-нибудь, менее уверенным в себе. Он смеялся так, как будто весь мир служил его развлечению.

— Не ваш любимый цвет? — прогремел он. — Честно говоря, и не мой, так что у нас есть нечто общее. — Он посмотрел на нее, его синие глаза отразили определенный интерес — а, возможно, это был трюк опытного политикана, смотреть на кого-то так, будто он — или она — значительнейший человек на свете. Во взгляде Баннермэна угадывалась личность, с которой нелегко приходится глупцам, незнакомцам, или людям, не соответствующим его стандартам. — А какой ваш любимый, мисс Уолден?

Она не была уверена, что такой у нее вообще есть, но легко было догадаться, что терпимость Артура Баннермэна по отношению к неопределенным взглядам равна нулю.

— Зеленый, — твердо произнесла она, и тут же пожалела, что не сказала «синий».

Он кивнул, как будто дело касалось вопроса чрезвычайной важности.

— Интересно. А какой конкретно оттенок зеленого?

Она была удивлена, даже слегка встревожена внезапностью, а точнее, настойчивостью вопроса. Он что, слегка не в себе или в маразме? Или, может, пьян?

— Ярко-зеленый, — быстро сказала она. — Оттенок, который называют «келли».

— В вашей семье нет ирландской крови?

— Нет, насколько я знаю.

— Ну, и слава Богу. — У нее было впечатление, что она прошла какой-то тест, и Баннермэн тут же это подтвердил. — Вы удивитесь, сколько людей не имеют любимого цвета — просто мычат и мнутся, когда их спрашиваешь. А люди должны знать свои пристрастия и уметь их высказывать, не правда ли? Так вы считаете картины этого парня, Бальдура, уродливыми?

— Ну да, но не думаю, что Саймон… мистер Вольф… был бы счастлив узнать, что я сказала это вам.

Снова раскат смеха, странным образом напомнивший ей о морских львах в зоопарке.

— Чертовски верно! — бодро заметил он. — Неважно, я не скажу ему, если вы не хотите. Конечно, вы правы. Они уродливы, но в уродстве бывает определенный шарм. Не в женщинах, как вы понимаете, а в искусстве. Дизраэли, кажется, как-то сказал: «Мне время от времени начинает нравится плохое вино — ведь одно хорошее вино бывает так скучно». — За это воспоминание он вознаградил себя добродушным смешком вместо полновесного хохота. — Большая редкость — встретить в мире искусства человека, который не пытается использовать любой разговор для своей выгоды. Ненавижу чувствовать себя так, будто мне продают подержанный автомобиль.

Она была рада, что прошла испытание — если это было именно испытание, хотя она и сомневалась, что Баннермэн когда-нибудь посещал распродажу подержанных автомобилей.

Они перешли к следующей картине. Возник официант с подносом.

— Мисс Уолден, — сказал он, — мистер Вольф спустился вниз пару минут назад. Он ждет вас.

Она совсем забыла об ужине.

— Передайте ему, что я встречусь с ним в ресторане. А также скажите, что у меня не было возможности заказать столик.

Ей подумалось, что следовало сообщить Саймону, что Баннермэн здесь — он бы, конечно, примчался обратно, бросив своих гостей на произвол судьбы. Потом решила придержать Баннермэна для себя. Это послужит Саймону уроком за его неблагодарность.

— Я вас задерживаю, — сказал Баннермэн с видом искреннего огорчения. — Пожалуйста, идите ужинать. Я сам все осмотрю.

Она покачала головой. От его общества она получала гораздо больше удовольствия, чем ожидала от ужина.

— Вовсе нет. Не хотите ли бокал шампанского?

— Не пью эту проклятую водичку. Я бы предпочел скотч, если это вас не затруднит.

По правде сказать, это ее затрудняло. Алекса готовила прием, исходя из предположения, что почти все пьют шампанское, а это гораздо проще, чем устраивать две стойки бара в длинном и довольно узком зале. По ее опыту, когда предлагаешь шампанское и минеральную воду «Перье», почти никто не отказывается.

Она извинилась, нашла официанта и объяснила ему, где в офисе найти бутылку скотча. Вернувшись, она отметила удивительный общественный феномен — все в зале сознавали присутствие Артура Баннермэна, но никто не осмеливался к нему подойти. Когда он переходил от картины к картине, люди исчезали с его пути, так что он все время оставался в пустом пространстве.

Он никак не выказывал, что чувствует эффект, который производит на остальных гостей. Алекса спросила себя — каково быть объектом любопытства, гораздо более интересным здешним посетителям, чем картины? Избегают ли его из уважения к богатству или просто боятся получить грубый отпор? Он задерживался перед каждой картиной, сверяясь с каталогом, с таким видом, словно был в галерее один.

На миг она почти пожалела его, стоящего здесь, в помещении, полном людей, словно он был отделен от них невидимым барьером, но, возможно, именно этого он и хочет, сказала она себе, и, в любом случае, трудно испытывать особую симпатию к человеку, владеющему примерно миллиардом долларов. И, однако, она чувствовала к нему симпатию или нечто тому подобное.

Она пересекла пограничную полосу между Баннермэном и остальным миром и встала рядом с ним.

— Знаете, это не просто коричневый цвет, — сказал он. Сначала она подумала, что он разговаривает сам с собой. — Этот парень использует различные оттенки коричневого, наложенные друг на друга. Чертовски умно. Я ведь сам когда-то хотел быть художником.

Слово «парень» он произносил так странно, что ей потребовалась пара секунд, чтобы понять сказанное Это слово состояло у Баннермэна из громких, взрывных звуков, словно он вкладывал в них какое-то особое значение.

Мысль об Артуре Баннермэне как о начинающем художнике показалась ей нелепой. Она попыталась представить его в джинсах, с бородой, но безуспешно. Затем до нее дошло, что он на несколько поколений отстоял от нынешних модных художников. Он смутно представлялся ей в гротескном образе одного из друзей Родольфо из оперы «Богема», но это, конечно, тоже было не то поколение. Алекса обнаружила, что ей трудно вообразить, как он выглядел юношей, и даже представить время, когда это было.

— А вы пытались? — спросила она.

— О да. В детстве у меня был учитель, француз, немного занимавшийся живописью. Он научил меня рисовать акварелью — пейзажи долины Гудзона и тому подобное. Я подарил одну отцу на Рождество, и на него это произвело глубокое впечатление. Когда я поступил в Гарвард, то решил заняться этим более серьезно — масло и холсты, живые модели, настоящая живопись. Ну, и когда отец прослышал об этом, то приказал немедленно забыть о живописи. Ни один из его сыновей не будет растрачивать время и рисковать нравственностью, рисуя голых женщин. Так я и сделал.

— Вы были несчастливы из-за этого?

— Ну, во времена моей юности люди так не беспокоились о счастье, как сейчас. Я понимал точку зрения отца. Баннермэн не мог быть художником, во всяком случае, тогда. Кроме того, у меня не было таланта. Я возвращался к живописи, когда был в Вашингтоне. Говорили, что это полезно для нервов. Иногда мы рисовали по выходным у Айка[17], в Кемп-Дэвиде. Он говорил, что живопись — это единственное, что, кроме гольфа, помогает ему расслабиться, но он всегда выходил из себя, когда его картины не соответствовали замыслу. «Черт побери, Артур, — повторял он, — если я мог спланировать высадку в Нормандии, какого дьявола я не могу добиться, чтоб эти проклятые деревья выглядели как надо?» — Он рассмеялся. — Теперь я коллекционер. Так проще, но далеко не столь забавно.