— С кем, ты сказал?

— С Хезерингтоном. — И я пояснил, кто это такой.

— А-а — протянул Джонни. — Вот ты о ком! Я о нем слышал. А что тебя интересует?

— Он говорил о твоем шефе.

— Неужели? — Джонни пожал плечами. — Я не имел чести лично с ним встречаться. По крайней мере что-то не припоминаю.

Наш разговор, казалось, совсем не интересовал Наоми, но на Филда, я уверен, он произвел впечатление.

— Когда-то это была ужасная газетенка! — воскликнула Элен. — Но в последнее время вдруг стала интересной. Как вы считаете, это заслуга редактора?

— Очевидно, — ответил Филд со своей легкой и приятной улыбкой. — Хороший редактор — это всегда тот, кого только что сняли. Его идеи, как правило, осуществляются только после того, как ему дали по шапке и его место занял другой. Он возмущен, обижен, страдает, а тем временем его слава достается его преемнику. Так, к сожалению, бывает.

— Журналистика всегда была презренным занятием. — Элен Эштон произнесла это так, будто следствие закончилось и она решительно и бесповоротно выносила приговор. — Большинство газет просто радуется, когда в стране возникают трудности.

— Это относится только к оппозиционной прессе, — заметила Наоми.

— Допустим, — резко ответила Элен, — но в таком случае выходит, что патриотизм как абстрактное понятие — просто нелепость.

— А есть ли ради чего быть патриотом? — спросил Филд.

— Разумеется. Или ты считаешь, что нам следует просто устроить дешевую распродажу и закрыть лавочку?

В ее голосе было столько язвительной иронии, что Филд, стараясь как-то умилостивить ее и словно бы защищаясь, шутливо прикрыл лицо рукой.

— Никогда не позволяй ей втягивать себя в спор, Клод. Она беспощадна и к тому же неисправимая оптимистка.

— Лишь благодаря оптимистам наша страна не погибла. Кстати, ты и все ваши тори утверждают, что это уже случилось. — Элен бросила на меня быстрый взгляд, нахмурилась и отвернулась. Некоторое время мы все неловко молчали. Потом, неожиданно улыбнувшись, Элен сказала: — Господи, как все это надоело! Каждый раз одни и те же споры.

— Я вовсе не собирался с тобой спорить, — отшучивался Филд. — В сущности, мое положение куда лучше твоего. Я преспокойно буду играть на укелеле, пока корабль не пойдет ко дну.

— В каком году были в моде укелеле, не помните? — спросила Наоми, и мы принялись вспоминать популярные довоенные мелодии, исполнявшиеся на укелеле. Элен не принимала участия в нашем разговоре. У нее вдруг заметно испортилось настроение, и несколько раз она нервно и досадливо передернула плечами, словно тема нашего разговора ее раздражала и она не могла дождаться, когда же мы ее сменим.

Я начал прощаться.

— Когда мы снова увидимся? — спросил меня Филд.

Я выразил сомнение в том, что это удастся в ближайшее время: я буду занят.

— Ну что ж, если найдешь минутку, — сказал он, — черкни, я дам тебе адрес. — Он записал адрес и почти насильно сунул его мне в руку. — Не будем терять друг друга из виду, а? — просительно произнес он. — Конечно, если ты не против.

В его просьбе было столько искреннего простодушия и дружелюбия, что я почти готов был тут же условиться о новой встрече, но вовремя удержался. Я слишком хорошо знал Джонни Филда.

— Итак, — сказал он, когда мы вышли из кафе, — нам с Наоми надо еще успеть в театр, поэтому мы с вами прощаемся.

— Вам куда? — спросил я Элен.

— К Пиккадилли.

— Я провожу вас.

Какое-то время мы шли молча. Наконец я спросил, почему она не любит танцевальную музыку — она так демонстративно отказалась принять участие в общем разговоре.

— Что вы, я очень люблю танцевать, — сказала она без особого энтузиазма.

— И часто вам это удается?

— Теперь нет. Очень редко.

— Знаете, меня поразило замечание Наоми о том, как много значат для нас некоторые из довоенных мелодий. Мне кажется, что у меня почти каждое значительное событие связано с какой-нибудь песенкой, которая была популярна в то время. Хотя раньше она могла даже не нравиться мне.

— Я вас понимаю, — сказала Элен. У нее была какая-то особая, очень изящная походка — она делала маленькие шажки и ступала так осторожно, будто шла босиком по густой и высокой траве, где ее могли подстерегать всякие опасности. — У меня тоже так. Иногда до боли знакомая мелодия воскрешает в памяти то, что хотелось бы забыть. — Она взглянула на меня. Она чувствовала себя теперь гораздо свободнее, чем в обществе Филдов, и с готовностью поддержала разговор.

— Это верно, — согласился я, — и даже не потому, что она воскрешает неприятные воспоминания. Она может напоминать о вполне счастливых мгновениях, которые были слишком короткими.

— Не всегда. Иногда она самым непосредственным образом связана с откровенным поражением.

— Не представляю, чтобы вы могли в чем-либо потерпеть поражение, — сказал я просто так, чтобы вызвать ее на дальнейшую откровенность.

— Иногда бывало. — Она чуть-чуть ускорила шаг.

— Филд представил мне вас как миссис Эштон? Кажется, я не ослышался?

— Да. Мой муж погиб в сороковом году.

— Война?

— Он служил в авиации, — ответила она.

— Тогда очень многое должно вам об этом напоминать, — сказал я с неожиданным чувством неловкости.

— Да.

— Простите.

— Это было очень давно, — ответила она и поспешила переменить тему разговора. — Ваша галерея открылась в среду, не так ли?

Мы поговорили о галерее, о Крендалле, я поделился сомнениями относительно того, стоит ли мне становиться его компаньоном. Так мы дошли до станции метрополитена у Грин-парка. Здесь мы распрощались, и она ушла.

Меня заинтересовала Элен Эштон, ее нервная ирония, резкость суждений, беспощадность к себе и несомненное одиночество. Она относилась к числу тех женщин, которым с годами становится все труднее быть откровенными, но которые продолжают неизменно испытывать жгучую потребность в этом. Поэтому Элен прибегала к хитростям и уловкам и сама создавала ситуации, при которых ее вынуждали бы к откровенности. Ее замечание о «до боли знакомых» мелодиях явно противоречило ее поведению в кафе во время моего разговора с Наоми. Оно было столь же неожиданным и странным, как если бы министр финансов, прервав свой официальный доклад о бюджете, пустился в воспоминания о первой юношеской любви. Элен столь же необъяснимо, прямолинейно и не очень искусно придала нашей вежливо-банальной беседе откровенный характер, а ведь ее никак нельзя было упрекнуть в том, что она лишена такта. Просто ей необходимо было рассказать о себе, о своем прошлом, и она сделала это, как могла.

За все время я лишь трижды видел улыбку на ее губах, но это была неожиданно искренняя и щедрая улыбка, идущая откуда-то изнутри, будто Элен тихонько и незлобиво подтрунивала над собой. Я подумал о ее муже; когда он погиб, ей было не более двадцати двух. Какой была она в свои двадцать два года, прежде чем окончательно сформировалась в ту Элен, которую я знаю теперь? Когда надела на себя эту личину строгости? Какую прическу носила тогда? Какие из мелодий, которые мы с Наоми и Джоном припоминали, пробудили в ней горькие воспоминания о любви и поражениях?

Я долго думал о ней в тот вечер, а затем необъяснимо легко забыл.

Утром я получил письмо от Хэтти Чандлер. Оно было на четырех страницах. Мне казалось, ее письмо должно обрадовать меня. В действительности же я обрадовался ему не более, чем обрадовался бы, скажем, письму Крендалла. Письмо было живое, остроумное, написано в шутливо-дружеском тоне, однако с прозаической припиской. В ней-то и заключалось то главное, что она хотела сказать:

«Я не забыла о посылке, а вы не забывайте об обещанном обеде. Не забудете? Только посмейте!»

Мой ответ был вежливым и осторожным. Я мог припомнить, как была одета Хэтти Чандлер, помнил даже цвет ее волос, но я решительно не помнил ее лица.


Элен Эштон снова завладела моими мыслями, когда я неожиданно увидел ее во сне. Этот сон мог означать и все что угодно, и ровным счетом ничего. Он снова заставил меня думать об Элен. Почти все утро я представлял себе, как она вдруг появляется в галерее (мог же в ней, например, неожиданно пробудиться интерес к искусству), и настолько увлекся этим, что почти уверовал, будто так оно и будет. Ощущение того, что она живет со мной в одном мире, в одной стране, в одном городе было настолько острым, что я не мог себе представить, что она не испытывает сейчас того же. Не может быть, чтобы и ей не хотелось меня видеть.

Крендалл, получивший предложение от комиссионера с Кондуит-стрит продать картину Бонингтона, злился, что я совершенно безучастен к решению такого важного для него вопроса.

— Да перестань ты витать в облаках и скажи мне наконец, что ты думаешь об этом предложении! Ведь я могу получить раз в восемь больше того, что заплатил за нее. (Он всегда безбожно преувеличивал, ибо был не в ладах с арифметикой, но неизменно гордился результатами своих подсчетов.) С другой стороны, мне, возможно, никогда уже не купить такой картины. Она мне чертовски нравится, а я суеверен. Может, она принесет счастье. Как ты думаешь?

— Не знаю. Решай сам.

— Он требует, чтобы я дал ответ сегодня же. Как бы ты поступил на моем месте?

— Продал бы ее.

— Хорошо, — заявил Крендалл с самым решительным видом, — тогда я продаю. — Он спустился вниз и громко хлопнул дверью. Через пять минут он снова был в зале. — Нет, не могу. Подумай хорошенько. Ты уверен, что продал бы ее?

— Абсолютно уверен.

— Хотел бы я быть так уверен, как ты, — проворчал он и совсем убитый снова спустился вниз, а я стал с надеждой смотреть на дверь, веря, что сейчас придет Элен.