Мы договорились на шесть часов в баре ресторана «Лютеция».

— Я виделась с Шарлоттой, — начала я с места в карьер. — Она сказала, что Персаны знают все о нас. И мои родители знают. Им Сюзанна сказала.

Похоже, для Эдгара это была действительно новость. Он отхлебнул виски.

— Тебе от этого хуже, chérie?

— Мне не хуже. Я о тебе думаю, о твоей жене. — Жена не являлась запретной темой, и все же мы никогда не говорили о ней, и я этим гордилась.

Он пожал плечами.

— Неприятно, но не смертельно. — В его глазах вспыхнуло раздражение. Предстояли разговоры, объяснения, возможно, ультиматум. Наверное, он знал, что его ожидает. — Интересно, откуда они узнали?

— Она не сказала. А я не стала спрашивать. Была совершенно огорошена. Ума не приложу откуда.

— Не обращай внимания, Изабелла. Pas de problème[152]. Забудем, что сказала Шарлотта, как будто она ничего не говорила.

Но сможем ли мы забыть? Как из знания сделать незнание? Уберутся ли они из нашей спальни или мы всегда будем чувствовать их глаза на себе, их злобу, их смех? (Я не забыла злорадный смех своих родных.) В интимный мир наших чувств вторглись чужие.

— Послушай, а ведь это еще забавнее — épater[153] добропорядочных, — продолжал Эдгар. С этого слова «забава» все у нас и началось. В полумраке бара само его присутствие успокаивало, но тень у него на лице не проходила. — Разве не приятно — шокировать публику? Не волнуйся, малыш, никто не отнимет того, что у нас есть.

Он хотел утешить меня, но утешение было слабое.

— Завтра мы приглашены к миссис Пейс — я и мои родители, — сказала я.

Завтра вторник — день наших свиданий. Эдгар посмотрел на часы.

— Поедем ко мне на часок, chérie. Вечером я уезжаю, но до девяти я свободен.

Я очень хотела быть в его объятиях, и все же нарушение нашей вторничной традиции расстроило меня еще больше.

Когда Эдгар пошел за пальто, я услышала, как элегантная француженка за столом позади нас сказала своему спутнику:

— Говорят, что американские девицы, приезжающие сюда, — все riche et bien placée[154], как в пятидесятые годы. Это неверно — сегодня и не угадаешь, откуда они понаехали. Все из каких-то неизвестных штатов. Неверно, что они и по-французски не говорят. Говорят, все говорят, exécrablement[155].

Было что-то элегическое в нашей любовной игре в тот вечер. В кульминационный момент я заплакала, оттого что долго не могла кончить и от острого ощущения разрядки, но еще и потому, что в те минуты я почувствовала, что это все — в последний раз. «Bonjour tristesse[156], твои черты на потолке я вижу». Когда все кончилось, он, нежно обнимая, еще долго оставался во мне.

Потом он встал и налил себе коньяка.

— Изабелла, я на пару месяцев уезжаю в Загреб. Надеюсь помочь переговорному процессу.

Я похолодела, но не удивилась. Мне бы радоваться, что он приносит пользу своей стране, что едет туда, куда зовет его долг. Я отдавала ему должное и снова восторгалась им. И все-таки… все-таки я понимала, что меня оставляют, и это рождало горечь и страх.

— А что буду делать я? И захочешь ли ты встречаться со мной, когда вернешься?

Он вроде бы задумался, хотя я уверена, что он все продумал наперед.

— Изабелла, дорогая, ты сама не захочешь, чтобы мы встречались. Мы оба должны об этом помнить. Может быть, настало время расстаться…

У меня оборвалось сердце. Я услышала то, чего боялась больше всего. Как будто провалила экзамен и теперь у меня в дневнике на всю жизнь двойка.

— Нет, нет, я и думать об этом не хочу. Я буду ждать тебя. Я поеду с тобой…

— Конечно, мы всегда будем любить друг друга. Но я не буду тебе нужен, я знаю, — проговорил он. — Кажется, ваш Эмерсон сказал: «Любой герой в конце концов вселяет скуку».

— Я не желаю об этом говорить!

По-моему, у Эдгара есть свое представление о судьбе и о том, как применять это многозначное слово. «Боюсь, что бесконечные призывы — мой удел, — сказал он однажды по телевизору. — В свое время я думал, что моя судьба — быть государственным деятелем».

Для меня же «судьба» — просто другое, возвышенное обозначение «будущего». Вероятно, надо быть религиозным человеком, чтобы говорить «судьба». Может быть, надо быть таким же старым, как Эдгар, когда мысль о «будущем» не приносит радости. Слова застряли у меня в голове, потому что я никогда не думала, что у меня судьба, хотя знала, что есть будущее, как и у всех, кто не обречен на близкую смерть. Роксана обречена жить во Франции — так случайно распорядилась судьба, дав ей одновременно французское имя. Таково ее предназначение. А мое, в чем мое предназначение? Я не должна жалеть, что Эдгар едет в Загреб. Он так хотел ехать, чтобы быть там полезным, и все-таки слишком уж точно совпадал его отъезд с медленным распадом моего французского бытия и гибелью моих надежд. У меня не хватало слов, чтобы возражать или упрекать. Я была раздавлена. Была обречена.

— Ты молодая, красивая, умная женщина, — продолжал Эдгар. — Я не всегда буду тебе нужен, Изабелла.

У меня с губ чуть не срывается крик: «А ты старый дурак и уродина!». Но я молчу. Немного погодя мы оживленно обсуждаем отношения между боснийскими мусульманами и хорватами.

Итак, натягиваю на себя soutien-gorge, combi satinée, slip dentelle, bas-collant[157], шпильки, приглашающие в постель, и — на улицу, в ночь.

Сдерживая слезы, я шла по бульвару Сен-Жермен. Говоря, что уезжает в Загреб, Эдгар имел в виду нечто большее. Он говорил мне «прощай». Он бросал меня. Отсюда и более нежные, чем обычно, ласки, и церемонность в движениях, и какие-то слова, которые я не понимала. Тупа как пробка, у меня всегда так. Я не хотела понимать, не хотела ничего знать. А он говорил: «Прощай навсегда». Меня бросают, и я же виновата. «Я не всегда буду тебе нужен, Изабелла».

Стоял декабрь, было ветрено и холодно. Темно становилось уже к половине восьмого, к dix-neuf heures trente[158], но я так и не научилась отсчитывать время с начала суток. Меня бесила будничность и банальность мира. На мне было старое плотное пальто, но я дрожала от холода и злости. Ласки Эдгара должны были бы успокоить меня, но нет. Эдгар демонстрировал свое искусство любви, оно бросало вызов его возрасту. Нет, он просто еще раз хотел доказать, что он — настоящий мужчина, и вот теперь он будет доказывать то же самое в Югославии. Это единственное, что его действительно интересует. И весь его хваленый патриотизм — обыкновенный нарциссизм. Мысли проносились и путались.

Свет от автомобильных фар отражался в темных лужах. Плохая погода обычно заставляет думать о человеческой выносливости хоть под зонтом, хоть в переполненном автобусе и надеяться на тепло и уют. Дождевые капли были как слезы одиночества. «Il pleut dans ma chambre, il pleut dans mon coeur»[159]. Подняв голову, я могла видеть потолки квартир. Но даже эти потолки с гипсовыми фруктами, освещенные замысловатыми канделябрами, говорили о том, что люди — в отличие от меня — довольны жизнью. Я словно видела семейные застолья, цыплят, фаршированных трюфелями, слышала смех молодых женщин, умеющих играть на фортепьянах. Даже Шарлотта может зафаршировать цыпленка и сыграть бетховенскую «К Элизе».

Я же ничего не могла сделать. Все было потеряно: Эдгар, моя семья, Франция. Я слишком ясно видела, как корабль приближается к пристани, сейчас перебросят на берег сходни и мои чемоданы поднимут на борт для путешествия домой. Назад к семье?.. Но близкие люди стали мне чужими. Я не могла пережить обиду за то, как они приняли новость об Эдгаре и обо мне, за то, что они посмеялись над моей любовью и моими опасениями, за то, что не хотели отнестись ко мне серьезно. Если бы они любили или хотя бы понимали меня, я не услышала бы слова «Их братец-распутник соблазнил, видите ли, нашу розочку Изабеллу», не услышала бы их смех. Разве это саркастическое замечание Марджив не показывает, что они обо мне думают? Неужели и отец не возмутился в глубине души — как она могла сказать такое о его дочери? Они точно зациклились на моих давних любовных похождениях в школе и не могли найти добрых слов для моих достоинств…

Каких, собственно, достоинств? Я не находила ответа. Я знала, что у меня они есть, но под противным дождем со снегом, посреди пустынного бульвара Сен-Жермен, пересекающего улицу Сен-Жак, никто об этом не догадывался. Может ли быть, что все не правы, а одна я права? Что я сделала — или не сделала, — что они не принимают меня всерьез, а Рокси, Роджера и даже Джудит — принимают? Какие подвиги нужно совершить, чтобы тебя считали взрослым человеком? Бесполезные вопросы, которые в моих глазах вырастали до космических масштабов.

В моих и, может быть, в глазах дядюшки-распутника, чьей жертвой, как думали его родственники, я была, тогда как мои родственники считали его моей жертвой. Смешно, если бы мне было до смеха. На мгновение я почувствовала себя великодушной. Если бы я была только жертвой, последним увлечением, удобной любовницей, мне было бы все равно. Но у сердца свои законы, у моего сердца и у его тоже. На глаза у меня навернулись слезы благодарности Эдгару. За что? За то, что ему не надоедало открывать мне все новые и новые вещи, рассказывать о Клаузевице и маршале Нее. Слезы благодарности и сожаления, что наши разговоры прекратились, не выдержав укоряющих взглядов и шепотков наших родственников и не преодолев расстояние между Парижем и Загребом. И все же… Кто-то из французов писал, что «разлука губит будничные желания, но возвышает большую страсть». Я шла, колеблясь между смертельной обидой и пониманием, между отчаянием и надеждой. Ведь он не сказал, что все кончено. Он сказал, что, пожалуй, настало время расстаться.

Надежда многолика. Может быть, я недооцениваю вежливость и терпимость Персанов? Может быть, они смирятся с нашей связью, с нашим союзом? Мне всегда лучше удавались сценарии со счастливым концом. Перед глазами побежали кадры: лужайка перед домом в Шартре, воскресный обед, привычная пара — я и Эдгар, он сидит в кресле-коляске, Изабелла поправляет плед у него на коленях, Сюзанна зовет их к столу. Амелия отправилась в круиз вдоль берегов Египта.