Был прекрасный летний день. Под березами Эспана собачьи фиалки и примулы разрослись ковром, до которого было далеко любому исфаганскому ковровому шедевру. Этот день был для меня, что называется, счастливым. Я ездила верхом по участку, позавтракала, сидя на пне под ярким солнцем, выслушала рассказ мастера, наблюдавшего за строительством, о его сыне, умном мальчике, которому удалось поступить в школу певчих в Мансе. Он принял сан священника и был назначен секретарем епископа Нантского. Это была приятная история смиренной любви и серьезных молитв, принесших в комбинации мирской успех.

— И он никогда не забывает родителей, — заключил старик.

— Я поняла, что обеспечило ему успех, — ваше воспитание… — бесстыдно польстила я ему.

В общем, день был очень приятным.

Беренгария не пожелала остаться дома. Это было плохо. Рабочие не могли ни принять ее, ни игнорировать, ведь она была королевой. Они прерывали работу и смотрели на нее, опасаясь, как бы ее милость не испачкала в грязи туфли. Какое-то время она с интересом следила за их работой и однажды, подойдя с грубо вычерченным планом дома, с живым интересом спросила у рабочего, копавшего землю: «Это будет моя комната?» Тот растерялся, попытался поцеловать ее ноги и сказал, что никакой комнаты для нее будет недостаточно и что… О, он говорил и говорил, с серьезным и многозначительным видом твердил ужасающие банальности. Что же касается меня, то после кратких проявлений любопытства, удивления и некоторого разочарования они приняли меня такой, какой обычно принимали все. Уродливая, бесполая, я совершенно непринужденно ковыляла, спотыкаясь, по строительной площадке. Кто-то то и дело откладывал кирку или лопату, чтобы подать мне руку в труднодоступном месте, но и здесь, как и в Памплоне, и в Акре, и в Риме, благодаря моему уродству я чувствовала себя свободной.

Я очень устала. И едва держалась в седле, думая о том, что придется попросить подать мне ужин в постель, а я зажгу свечу, лягу и стану читать книгу, полученную накануне от любезного епископа. Мне не хотелось пускаться в разговоры с Беренгарией, я предпочитала предаваться своим мыслям, устремленным в будущее. К тому времени я уже повидалась и поговорила с сестрой Годрика, Джизельдой, и нашла ее здравомыслящей, достаточно образованной и страдающей от ощущения скованности души и тела, которое испытывает, вероятно, собака, посаженная на цепь в слишком тесной конуре. Она была готова обожать Беренгарию, неотступно заботиться о ней, исполнять любую ее прихоть. Я представляла, как они вместе работают над бесконечными гобеленами, как Джизельда потчует Беренгарию всевозможными приготовленными ею деликатесами, питательными поссетами, целебными снадобьями…

Если все пойдет хорошо, я снова стану свободной. И одинокой… Ну и что? Одиночество — оборотная сторона свободы. За всю свою жизнь я встретила только одного человека, с которым хотела бы разделить ее, но даже столь скромное желание омрачалось предвидением тяжкого бремени цепей.

Я слезла с лошади и, спотыкаясь, вошла в наши апартаменты. Свечи в комнате горели ярче, чем обычно, огонь в камине пылал веселее, чем всегда, а рядом с Беренгарией сидел Блондель. И что-то быстро чертил на листке бумаги. Она подняла голову:

— Анна, Блондель придумал, как быть с кухней. Мы выкопаем яму, как для темницы, но с более широким проемом, чтобы туда попадал дневной свет и свежий воздух. Покажите ей, Блондель, ваш набросок…

Четкий эскиз изображал подземную кухню с небольшим двориком перед дверью. Глаза Блонделя встретились с моими. Перед этим взглядом отступало мое одиночество, а за ним, нехотя, и свобода.

10

Как только дом подвели под крышу и вырыли колодец, мы переехали в Эспан и занялись бесчисленными делами. За работой и за разговорами думать было некогда. Вспоминая те годы, я слышу гул этой бурной деятельности.

…Нужно вымостить камнями дорожку, чтобы по сухому ходить в лес, построить голубятню, попробовать вина, приготовленного Джизельдой из первоцветов, начать новый гобелен. Насколько лучше стала выглядеть Джин — теперь она так счастлива! Какие интересные истории рассказывает Джизельда! Новая книга, новая песня, свежие вести с войны… Не сыграть ли в эту игру? Не отведать ли вот этого? Мы еще не попробовали ежевичного вина Джизельды. Посмотрите на ранние примулы… на колокольчики, словно упавшие к подножию берез из небесной синевы… на пчел в кустах лаванды. А вот поздняя роза. Святки, Пасха, Троица, праздник урожая, снова Михайлов день. Боже мой, Боже мой, как летит время! Как летит время, когда есть чем заняться! И что может быть интереснее фигур на греческой вазе прабабушки? Вы видели гнездо малиновки? Слышали ее голос? А вот это — вслушайтесь! — соловей. Смотрите, сколько ласточек!

Стоит остановиться, стоит замереть на мгновение, и в ушах зазвенят вопросы, на которые нет ответов. Будешь слушать собственное сердце, неустанно сопровождающее тебя своим «тум-тум» по пути к могиле, услышишь, как вместе с пролетающими как на крыльях временами года ускользает время. Увидишь Беренгарию — увядающую, потому что когда женщиной пренебрегают, когда ее забывают, и самая лучшая пища не впрок. И Блонделя, одурманивающего себя вином всякий раз, когда у него нет определенного дела. Увидишь и свой небольшой уютный дом, потихоньку превращающийся в прибежище для невостребованных женщин, и самое себя — что-то вроде расстриги-аббатисы.

Лучше не останавливаться, не прислушиваться и не смотреть ни на что кроме птиц да цветов. И быть постоянно занятой.

Не суждено ли нам уподобиться леди Тинчбрэй, одной из наших постоялиц? История ее прискорбна. Беренгарии однажды довелось услышать и о печальных судьбах некоторых других женщин. Ограничимся леди Тинчбрэй и этой странной англичанкой, Халдах, но о ней позже. Как по-вашему, красивы ли эти анемоны? Да, они очень изящны. Утром Джин кормила птиц и приговаривала: «Хорошенькие», — может быть, не слишком сознательно, но это все же свидетельствует о том, что она кое-что понимает. А как Джизельда солит свинину — другой такой не сыщешь! Филипп уже дважды отступал — под Фретевалем и под Жизором — возможно, не следует громко говорить об этом. Блондель, вы слишком много пьете. Нет, я никогда не видела вас пьяным с того вечера в Акре, но, тем не менее, вы слишком много пьете. Давайте присядем под этим деревом… устроим себе постель из майорана, набьем лавандой мешочки и положим в сундуки с бельем. Делать, делать… все время что-нибудь делать…

11

За все это время Беренгария получила только одно письмо от Ричарда. В нем сообщалось, что отныне она будет получать в свое распоряжение сборы с корнуэльских и девонских оловянных рудников.

— Мне назначили пенсию, как старому лакею, — заметила она.

Но кажущаяся окончательность этого жеста была обманчива. Прежде чем мы смогли сказать: «Как быстро пролетел год, уже снова Михайлов день», Ричард, одержав победы при Фретвале и Жизоре и потратив много сил на строительство своего нового замка Гайяр, на один день вырвался на охоту.

В выбранном им лесу жил отшельник с безумными глазами. В самый захватывающий момент погони за зверем он выскочил из своей пещеры, а может быть, из дупла, схватил за узду лошадь Ричарда и разразился громогласной тирадой. Он кричал, что, несмотря на обе недавние победы, эта кампания не принесет Ричарду ничего, если он не изменит отношения, не проявит внимания и не вернется к своей прекрасной и добродетельной жене. По слухам, Ричард рассмеялся и попытался оттолкнуть отшельника в сторону. Старик уклонился, не выпуская из рук уздечки. Стоявшая спокойно лошадь внезапно поднялась на дыбы, споткнулась, и Ричард ударился ртом о металлическое украшение на уздечке, между ушами лошади.

— А ты заболеешь и умрешь до срока, — прокричал отшельник, разжал руку и исчез в подлеске.

Ричард болел целую неделю. В Палестине он, как и почти все остальные крестоносцы, оказался добычей малярии, которая никогда не отступала от человека: один день все тело болело, на другой люди обливались потом и их трясло, как от холода, а на третий наступала слабость. Болезнь давно стала привычной, и многие крестоносцы называли ее «три плохих дня». Но прошли и три дня, и семь, и десять, доктора, как коршуны, собирались вокруг Ричарда, но ни один не сумел ни облегчить недомогание, ни поставить диагноз.

Кавалькада, посланная за королевой с приказанием доставить ее к постели мужа, прибыла в Эспан в четыре часа прекрасного летнего утра. В этот час просыпаются птицы, чтобы встретить первые лучи рассвета, и засыпают снова. Я всегда просыпалась вместе с ними и слушала их песни. В то утро сквозь птичьи голоса я услышала скрип кожи, стук подков и мужские голоса, хоть и приглушенные, но все же очень сильно нарушающие абсолютный покой занимавшегося дня. Я разбудила Беренгарию.

— Он прислал за тобой.

Да, настал ее час. В Памплоне, Бриндизи, Мессине, на Кипре, в Акре, потом в Мансе и Руане, а теперь и в Эспане она ждала — в отчаянии, нетерпении, ярости, то смиренная и терпеливая, то гордая и горевшая вызовом. И вот долгожданный момент наступил.

В шесть часов, когда солнце уже поднялось над покрытым росой миром цветов и птиц, Беренгария уехала, такая счастливая, удовлетворенная и вознагражденная за все муки, что это вызвало у меня благоговейный страх.

— Ну, вот и все, — проговорила я, возвращаясь в дом, не замечая вцепившейся в мою руку Джин и обращаясь к Блонделю, шедшему рядом, с другого бока. — Как говорят в Наварре: «Наконец-то ты идешь туда, где находится твое сердце». Дай ей Бог счастливо доехать.

— Можно и доехать, если сердце в надежном месте. Он должен выглядеть так, словно когда-то вошел в Иерусалим.

— Русалим, — эхом отозвалась идиотка, взявшая себе привычку повторять обрывки фраз и слов.