Приняв такое решение, я в ожидании уставился на настоятеля. Мне показалось, что мы чересчур долго смотрели друг на друга. Наконец он проговорил:

— Да, видно, ты сильно взбудоражил нашу обитель.

— Мне очень жаль, милорд, — отвечал я, следуя своему решению.

— Ты жалеешь о своем поведении или о его результате?

— Я очень сожалею обо всем, милорд.

Он бросил взгляд на стол, стоявший от него справа. Я сразу понял, что там, среди листов пергамента, лежит нацарапанный разозленным помощником настоятеля полный отчет обо всех моих проступках.

— Я хочу услышать от тебя самого подробный рассказ об этом… эпизоде, — продолжил он. — Начинай с самого начала и ничего не упускай.

Примерно с этого же начал и помощник настоятеля. В сравнении с раздражённым стаккато отца Симплона и злобными обвинениями брата Гаспара голос его звучал дружелюбно, но однажды я уже попался на такой крючок и теперь был осторожен.

— Милорд, подробный рассказ очень утомит вас и лишь подтвердит выдвинутые против меня обвинения. Я очень сожалею, что ударил брата Лоренса и стал причиной смерти Гриса, а также обо всех других поступках, которые я совершил, не вполне отдавая себе отчет в том, что делал.

— Ты говоришь как адвокат, мой мальчик. А то, что ты повинен в чьей-то смерти, вообще для меня новость. Кто такой этот несчастный Грис?

— Серый мерин, милорд.

— О! Ну да, конечно. Грис… В докладе сказано просто о лошади. Я помню Гриса. Ему, вероятно, было лет восемнадцать. Довольно старая кляча, надо сказать. Я уж было подумал, что ты говоришь об одном из бродяг, либо убитом в драке, либо умершем, дорвавшись до еды. Такое бывает. Я знал людей, которые после снятия осады умирали от переедания. Полагаю, что тебе это не приходило в голову.

— Нет, милорд.

Он немного помолчал, и я подумал: он стар, ум у него, возможно, несколько помутился, а воспоминание об осадах, наверное, увело его мысли в прошлое. Если он забыл о том, что просил меня рассказать всю мою историю, я смогу избежать затруднительного объяснения…

— Ну, а теперь, — вновь заговорил он, — рассказывай. Почему ты не хочешь мне обо всем рассказать?

В порыве откровенности я признался:

— Потому, милорд, что каждый раз, рассказывая, я ухудшаю дело: те, кто меня слушает, что-то преувеличивают, искажают, и…

— Не думаешь ли ты, что я тоже способен вывернуть наизнанку твой рассказ? — Его жесткий голос прозвучал угрожающе, и таким же был остановившийся на мне пронзительный взгляд.

По моей спине прошел холодок: я вспомнил, что человек, обвиняемый в убийстве, может рассчитывать на снисхождение служителей церкви и на благоприятный приговор, тогда как ересь — совсем другое дело. Теперь я понимал это очень хорошо и вполне прочувствовал на собственной шкуре…

— Отвечай, — потребовал настоятель.

— Совершенно бессознательно, милорд, мне хотелось чего-то большего, чем просто дать возможность нескольким умирающим с голоду людям поесть, но…

— Может быть, умудренный годами и опытом, я смогу судить об этом лучше, чем ты? Начинай же, расскажи мне все.

И я уже в четвертый, если не в пятый раз поведал обо всем, что произошло на дороге между Шатотуром и Горбалзом. Другие мои слушатели прерывали меня либо вопросами, либо замечаниями и злили меня, вызывая на резкости, Гиберт же слушал молча, ни на мгновение не отрывая глаз от моего лица, и, как ни странно, на этот раз некоторые части моего рассказа звучали — не могу подобрать другого слова — просто глупо.

— Так, — сказал он, когда я кончил свое повествование. — А теперь скажи честно: ты действительно считаешь, что совершил чудо?

Увидев перед собой капкан, я в отчаянии ответил:

— Милорд, я никогда не говорил…

— Разумеется, не говорил. Как ты подозрителен! Прости меня. Ты по-прежнему веришь, что произошло чудо?

— Тогда верил, — осторожно ответил я, — и некоторое время потом, фактически до сегодняшнего дня. Теперь я уже не так уверен в этом.

— Естественно. Легковерие слушателей, даже подкрашенное ужасом и суеверием, сильно возбуждает. Я не верю в твое чудо, но не верю и в то, что ты еретик, богохульник или поклоняешься дьяволу. Я думаю, что ты — добросердечный несмышленыш, живший слишком беспечно и внезапно столкнувшийся с проблемой страдания. Даже в твоем крайне опрометчивом высказывании брату Гаспару об аморальности монастырской собственности я вижу лишь то, о чем оно говорит, — юношескую неудовлетворенность состоянием общества, в котором происходят вещи, оскорбляющие твои чувства. — Он помедлил, давая осесть в моем сознании этим утешительным, хотя и достаточно пренебрежительным словам, и продолжил: — И я готов держать пари на мой завтрашний обед, что если бы отец Симплон и другие не дали тебе мудрый совет держать язык за зубами, ты вывалил бы мне все, что у тебя на уме. Ты захотел бы узнать, почему, если Бог милосерден, он допускает, чтобы люди умирали от голода, и почему такие люди, как брат Лоренс и мой помощник, прожившие всю жизнь в служении Господу, в критических обстоятельствах оказываются алчными, немилосердными и даже отчасти жестокими. Разве я не прав?

Он был глубоко прав… он свел все мои мрачные сомнения к двум настолько простым вопросам, что я смотрел на него в полном изумлении.

— Не смотри на меня как лунатик, — продолжал он. — Уж не думаешь ли ты, что первый задался такими, не имеющими ответов вопросами?

— На них… нет ответа?

— На них каждый день дают ответы самонадеянные глупцы, жонглирующие словами, как фокусники тарелками на ярмарках. Если бы у меня было достаточно времени, а моя память служила бы мне по-прежнему, я полностью пересказал бы тебе «Размышления о человеческих страданиях» святого Блэза, не говоря о дюжине других авторитетов. Но эти вопросы всегда остаются без ответа. Даже Христос не пытался их объяснить. Разумеется, он говорил, что ни один воробей не выпадет из гнезда без Божьего ведома — не без его старания, заметь, а без его ведома, но эта мысль, должно быть, мало утешала слепцов в Палестине, которым не удалось ослепить Вартимея, или сотни людей, которые, несомненно, легли спать голодными, когда пять тысяч других были накормлены на берегу озера, или тех отцов, чьи маленькие дочери оказались мертвыми, а не спали, или же всех тех вдов, которым не повезло жить в Наине и похоронить своих умерших сыновей. Христос никогда не спрашивал, почему люди голодают, болеют или теряют близких. В рамках своего внимания он облегчал человеческие страдания, с которыми сталкивался, другие же констатировал молча или просто не замечал. А за то, что сделал ты, я тебя хвалю.

— Но брат Лоренс…

— Господи, да брат Лоренс всего лишь голодный старик, который торопился домой и понимал, что ты не накормишь девятнадцать человек одним каплуном. В его годы ты тоже будешь понимать это, а также и то, что если бы Бог занимался всеми пустыми желудками, ему пришлось бы сделать так, чтобы на чертополохе росли фиги, или же переделать нас таким образом, чтобы мы стали считать вкусными и питательными дубовые листья. Факт остается фактом — он не сделал ничего подобного, и мы обязаны принять это без пустых размышлений, которые могут привести лишь к обвинению в неортодоксальности.

Его взгляд и голос смягчились, раскрывая в нем нечто, близкое к добросердечию. Мне следовало бы порадоваться этому и той терпимости, с которой он оценил мое поведение, но каждая его разумная и холодная фраза, казалось, все больше подавляла меня. Отец Симплон посадил меня на хлеб и воду, Дирк с удовольствием меня выпорол, брат Гаспар горячо оправдывал монастырские подати, действуя в конечном счете известным и испытанным способом и убеждая меня в том, что Бог добр, а я грешник, потому что хоть на секунду в этом усомнился. Гиберт же под маской мягкосердечия фактически давал понять, что Бог, в лучшем случае, — загадка и что я по глупости не понял этого. Это было подобно тому, как если бы врач, приглашенный лечить меня от какого-нибудь заболевания средней тяжести, не давал бы мне лекарств, а взамен обнажил собственную грудь и сказал: «Смотри, я болею тем же, но, как видишь, живу, значит, выживешь и ты».

— Ну, а теперь мы должны обсудить, — оживившись, снова заговорил Гиберт, — практическую сторону вопроса. Прежде чем мы этим займемся, налей-ка мне немного вина, да и себе тоже… Спасибо. Так вот что я тебе скажу. Я думаю, что оставаться здесь тебе совершенно неразумно. Брат Лоренс, несомненно, исполнит свой христианский долг и простит тебя за то, что ты его ударил, брат Гаспар когда-нибудь переживет утрату мерина и забудет твои революционные высказывания по поводу церковной собственности, но в общине таких размеров все, что бы ты ни делал и ни говорил, обязательно будет казаться в той или иной мере подозрительным. Ты согласен с этим? Я понимаю, ты многообещающий писец и каллиграф, и предлагаю тебе отправиться в Арсель, где тебя примут с распростертыми объятиями. За двадцать лет им так и не удалось воспитать собственного писца. Тебе там будет хорошо, И уж, разумеется, сбор монастырских податей будет касаться тебя меньше всего. Это беднейшее заведение в Бургундии, и вместо отдыха после занятий с рукописями тебе придется самому вскапывать огород и ловить угрей для пропитания.

Насмешка последних слов была смягчена улыбкой, изменившей все его лицо и сделавшей его дружелюбным и заговорщицким. В каком-то уголке моего сознания прорезалась мысль: «О, как я хотел бы знать вас молодым, видеть этот понимающий, веселый взгляд, озаряющий ваше лицо под тентом шатра, над которым развевается боевое знамя, при составлении плана штурма цитадели неверных…» Однако основной поток моих мыслей двигался по другому руслу: наступил момент, когда должен был заговорить я, и сказать то, что думал. Но какие слова мне выбрать?

— Я полагаю, — продолжал Гиберт, — что сейчас ты скажешь мне, что не хочешь уезжать в Арсель или куда-то еще, что вообще не желаешь быть монахом, поскольку утратил веру, а вместе с нею и призвание, и хочешь вырваться в свет и сотворить все семь смертных грехов одновременно. — Он снова улыбнулся мне, и я поймал себя на том, что улыбнулся в ответ.