— Что мы можем сделать, чтобы облегчить их участь?

Нищие подхватили этот крик, сгрудились вокруг нас плотнее, возможно в надежде на что-то, и вцепились в нас костлявыми руками. Брат Лоренс с каплуном, ломтем сыра и самой лучшей частью окорока в переметной суме поспешно пустил Гриса вперед, ругая меня на чем свет стоит за то, что я оказался виновником этой сцены.

Под вечер этого ужасного дня мы приближались к новой группе голодных нищих, самой большой из всех на нашем пути.

— И на этот раз, пожалуйста, без истерики, — предостерег меня брат Лоренс.

Их было человек пятнадцать — двадцать, в том числе несколько детей. Краем сознания, абстрагируясь от них и от собственных мучений, я отметил, что в каждой такой группе женщин больше, чем мужчин. То ли женщины легче отрываются от дома, устремляясь за подаянием к большой дороге, то ли, самоотверженно забывая о себе в заботах о своих мужчинах и детях, оказываются в голодное время более живучими.

Выглядели все они ужасающе: одетые в лохмотья, обтянутые кожей скелеты, с лицами, уже тронутыми смертельной бледностью. Когда они выросли перед нами из полумрака, я поймал себя на том, что не отрываю взгляда от одной из женщин — высокой, изможденной матери двоих детей. Эти крошечные создания, бледные, тощие и грязные, вцепились в ее юбку, и, хотя были мало похожи на человеческих детей, в противоположность остальным, в них теплилась какая-то живость, некая надежда. Мое сознание пронзила мысль о том, что все испытания, выпавшие в эти голодные дни на долю женщины, обошли детей, и, видимо, именно поэтому они выглядели лучше, а она — хуже всех остальных из толпы. В тот момент я горько пожалел о том, что опорожнил свой мешок в первый же день.

Брат Лоренс остановил Гриса, расстегнул кошель и роздал остававшиеся в нем медные монеты. Я видел — и разделял — страшное разочарование тех, кто просил хлеба, а получил по несъедобной монете. Я тронул его руку, потянулся к нему и прошептал прямо в ухо:

— Брат Лоренс, там дети… отдайте им то, что осталось в вашей суме.

— Нет-нет! — зашипел он в ответ. — Это может вызвать свалку. Успокоишься ли ты наконец, ведь просил же я тебя? — И, повысив голос, сказал: — Люди добрые, больше у меня ничего нет. Пожалуйста, дайте мне проехать. — Еле шевеля губами, он приказал: — Возьми лошадь в повод и очисти мне дорогу.

— Они голодны, — возразил я.

Брат Лоренс свирепо глянул на меня.

— Дурачина, — процедил он. — Не думаешь ли ты, что если я останусь голодным, они насытятся? Очисти мне дорогу, пока мы не нажили неприятностей. — Снова повысив голос, он продолжал: — Люди добрые, мне нечего вам дать, кроме моих молитв. Пожалуйста, расступитесь, пропустите нас.

Он натянул повод, но смирная старая лошадь стояла, покачиваясь из стороны в сторону, потому что бедняги уже окружили нас плотным кольцом. Может быть, наши доводы вселили в них какую-то надежду, и они медлили, а может быть, увидели переметную суму.

В тот момент я не думал ни о чем, кроме того, что в этот день брат Лоренс уже наелся, а по возвращении в Горбалз его ждет еще и ужин, и в его суме достаточно еды, чтобы дать этим детям куску или по два, чтобы они могли хотя бы ненадолго унять эту так знакомую мне теперь ноющую боль в животе. Я шагнул к нему и положил руку на суму. Брат Лоренс раздраженно шлепнул меня, как ребенок, защищающий свой драгоценный хлам.

— Дурак! Чем это поможет? Посмотри, как их много!

Сквозь странный гул, не умолкавший в ушах весь день, я словно услышал звон большого колокола, более могучий и чистый, чем звук колокола церкви Сен-Дени в Горбалзе. Не олицетворял ли он те самые слова, с которыми обратился к Христу Эндрю, брат Симона Петра, перед тем как были накормлены пять тысяч человек? Не вспомнил ли я ту самую страницу, на которой эти слова были выписаны рукой брата Лоренса в его копии Евангелия? Она была обрамлена узором из колокольчиков, и каждый был рупором, прославлявшим Бога. Господь, который накормил пять тысяч человек пятью ячменными хлебами и двумя небольшими рыбинами, вполне мог накормить два десятка людей жареным каплуном, половиной каравая хлеба и ломтем сыра.

Мною овладел безумный душевный подъем… Я снова ухватился за суму, и когда брат Лоренс опять попытался меня отогнать, я ударил его. Застигнутый врасплох, он свалился с лошади навзничь, на побелевшую за зиму прошлогоднюю траву. Грис вопрошающе повел головой, увидел меня и остался спокойно стоять на месте. Голодающие подошли еще ближе.

Я принялся молиться, как не молился никогда в жизни. В голове проносились бессвязные мольбы, пока я неловко развязывал сумы. Я ощущал какой-то трепет, приобщение к чему-то, некую уверенность — нечто такое, чему нельзя подобрать названия, чего я не чувствовал во время молитвы раньше, несущее мне веру в то, что Бог услышал меня и сейчас совершит чудо.

Первым из сумы появился каплун. Крылья и ножки у него оказались связанными, его зажарили целиком, но шампур вытащили, и нежное мясо было почти не повреждено. Продолжая взывать к Богу и ощущая глубокую, спокойную уверенность в его присутствии, я оторвал одну ножку вместе с бедренной костью и вручил той самой женщине с двумя детьми. Она взяла ножку, разломила пополам и дала каждому ребенку по куску. Жест ее был прекрасен, являя собою воплощение вселенского самопожертвования и нежности. Бог тоже увидел это: я почувствовал трепет от сознания его причастности к происходящему. У меня кружилась голова от любви к этой женщине, ко всем этим исхудалым, голодным людям и к Богу, который творил чудо. Я услышал собственный высокий, сильный, восторженный голос: «Подождите, подождите, здесь хватит всем!»

Ответом мне был тихий гул, похожий на стон, — в нём звучали ярость, но вместе с тем и терпение.

Осознавали ли они, что совершалось чудо? Я помню лишь, что стояли они спокойно, наблюдая и ожидая. Никто не сделал ни шагу вперед, ни одна рука не потянулась к куску, предназначенному другому. Те, которым я вручал куски, принимались есть с какой-то жестокостью и подозрительностью, каждый сам по себе.

Половина каравая в моих руках почему-то не умножалась, но это меня не обескуражило: когда все будет роздано, должно произойти собственно чудо. Я разломал на куски хлеб и ломоть сыра и стал раздавать голодным людям, каждый раз с верой, которая если и не вполне соответствовала вере, предписанной в Священном Писании, то, во всяком случае, была совершенно искренней, сильной и многообещающей. Я подождал, пока они поделили последний кусок сыра, и, когда руки оказались пустыми, а сума уныло повисла между пальцами, принялся еще усерднее молиться в ожидании чуда. Вот он, вот он, тот момент, когда небо склоняется до земли и рвется покров чувства и разума, вот он, момент чуда!..

Однако ничего не произошло. Уверенность в себе, сознание своего могущества, предвкушение чуда словно вытекали из меня, как истекает кровью смертельно раненный человек. Я услышал глухое, отчаянное "А-а-ах", выдохнутое толпой, увидел, словно сквозь туман, красной пеленой вставший перед моими глазами, бледные, худые, разочарованные лица. Двоим или троим — в том числе матери обоих детей — ничего не досталось, и ни у кого не было больше ни крошки. Я любил их, жалел их и причинил им боль — заблуждающийся, доверчивый болван, верящий в чудеса.

Отшвырнув суму в сторону, я расплакался.

— Простите, простите меня! — Рыдания прерывали мой голос. — Я думал, что хватит на всех. Если бы Бог услышал меня, досталось бы всем.

Терпеливый Грис повернул голову на звук моего голоса, и я шагнул к нему в намерении уткнуться лицом в гладкую, теплую шею, но по другую сторону лошади передо мной возникло лицо брата Лоренса, свирепо глядящего на меня сквозь нерассеивавшуюся дымку. Взгляд его был полон страха, ненависти и ярости, рот открыт: он поносил меня такими словами, на которые не расщедрились бы и неотесанные солдаты, — кто-кто, а монах не должен бы знать подобных слов. Я смотрел на него поверх серой холки Гриса и твердил:

— Бог подвел меня, должен вам сказать. Лучше бы мне было обратиться к дьяволу. Бог не может больше совершить даже самого маленького чуда…

А потом я умер и отправился прямиком в ад.

2

Я понял, где нахожусь, еще до того, как открыл глаза. Я чувствовал едкий, терпкий запах обугливающейся плоти, жирного дыма и понимал, что попал в то самое место, где грешников поджаривают на огне, пылающем под сковородкой дьявола. И слышал дикие крики ликующих злых духов.

Неудивительно, что я оказался в преисподней. Я умер с богохульными словами на устах и с бунтом против Бога в сердце. Мои грехи были таковы, что об отпущении их не стоило и думать, а душа осталась неприкаянной. Казалось странным лишь то, что я все очень ясно помнил и что главным ощущением было чувство спокойного приятия происходящего. В своей земной жизни, читая или слушая яркие описания ада, я не раз убеждался в высшем смысле страха, но теперь не чувствовал его. И — что было не менее удивительно — не испытывал ни малейшего раскаяния. Я помню, что святой Антоний Турский в своем «Анализе семнадцати самых страшных мук ада» особенно подчеркивал «мучительную душевную боль от сознания греха, когда упущено время исповеди и покаяния».

Разумеется, я умер в тягчайшем грехе, но, лежа здесь, на самом краю адской бездны, отнюдь не терзался чувством вины. Разумом я понимал, что был самонадеянным, ожесточившимся богохульником, однако в душе по-прежнему рассуждал так: "Бог первым оставил меня, он не внял моей, с верой обращенной к нему молитве". При этом — как бывало в земной жизни, когда меня посещало сомнение или какая-нибудь неправоверная мысль, — рука моя шевельнулась, чтобы осенить грудь крестным знамением, а губы приготовились пробормотать "Прости меня, Господи!", но я вспомнил, что здесь в этом нет необходимости. Одна из адских мук состоит в том, что компетенция Господа на ад не распространяется.