Я плеснула в разгоряченное лицо холодной воды, вытерлась полотенцем и вернулась в комнату к компьютеру.

Перевод написала быстро, но, уже собираясь отправить письмо заказчику, остановилась. Желание узнать, кто исполняет эту песню, оказалось слишком сильным. Я открыла поисковик и набрала первую строфу песни, потом — вторую и так далее, пока не перебрала весь текст. Ничего не находилось. Значит, остается другой путь, простой — спросить у заказчика.

Я вложила в письмо файл с переводом и ненавязчиво поинтересовалась исполнителем песни.

В ожидании ответа в нарастающем возбуждении нарезала круги по комнате под непонимающим взглядом кошки Дуси. Два раза бросалась к столу, чтобы проверить почту, но ответа все не было и не было. Тогда, чтобы разорвать этот круг, в который я себя сама закольцевала, вышла на кухню, сделала чаю, достала остатки принесенного Ариной торта, проглотила, не ощущая вкуса, маленький кусочек. И, торопливо допив чай, бросилась обратно в комнату.

Есть! Новое письмо! Я нетерпеливо открыла его, пробежала глазами строчки и разочарованно вздохнула. Петр благодарил меня за работу и сообщал, что уже перевел мне деньги за заказ. Мой же вопрос о певце он проигнорировал.

Спать я легла в наушниках, в которых звучала закольцованная испанская песня. Засыпая, подумала, что мне бы очень хотелось увидеть незнакомого человека, чей голос очаровал меня. Хотя бы во сне!


Мне привиделся мужчина тридцати трех — тридцати пяти лет с черными волосами, стянутыми сзади в хвост, невысокого роста и коренастого сложения, одетый в шелковые брюки и свободную яркую рубаху в цыганском стиле, открывающую смуглую грудь с густыми завитками волос. Через плечо у незнакомца был перекинут ремень гитары. Взгляд черных, как безлунная ночь, глаз показался цепким и настороженным, как у хищника, но всего лишь до того момента, когда незнакомец улыбнулся мне. Улыбка смягчала резкие черты его лица — красивого и… опасного.

Когда я, на что-то отвлекшись, повторно взглянула на мужчину, вдруг поняла, что вместо шелковых брюк на нем — застиранные джинсы, гитара исчезла, а цыганская рубаха сменилась майкой, открывающей смуглые накачанные плечи, на одном из которых красовалась татуировка в виде пантеры. «Пойдем?» — Незнакомец протянул мне руку, сопровождая жест располагающей улыбкой. Я, поначалу оробевшая, приободрилась и доверчиво вложила свою ладонь в его. Пальцы у незнакомца оказались холодными и цепкими, они сомкнулись на моем запястье, будто браслет наручника. Я испуганно подняла голову, надеясь увидеть успокаивающую улыбку, но вместо этого наткнулась на хищный взгляд. Секунда — и на губах незнакомца вновь заиграла улыбка. «Доверься мне». Пантера на его плече вдруг выгнула спину, но мгновение спустя вновь свернулась мирным клубком, словно ласковая кошка.


Рамон, Испания, Sanroc, 1929.

— Я считаю, что поступил правильно! — в запальчивости воскликнул юноша, смело глядя в выцветшие глаза старой Пепы, уступившей ему по старой привычке самое удобное в ее доме кресло.

Пожилая женщина, слушая Рамона, неодобрительно качала головой, но по морщинистым, обвисшим, как у старого бассета, щекам катились крупные слезы. Ее широкая добрая душа никак не могла принять то, что случилось с ее любимым мальчиком, вынянченным с пеленок. Пепа и не предполагала, что в семье, ставшей ей родной, в которой она верой и правдой служила вот уже третье поколение, может произойти подобное несчастье. Она пришла в семью Сербера еще молодой девушкой — нянькой для новорожденного Луиса, отца Рамона и Хайме. Луиса вырастила, потом и братьев — Рамона с Хайме. И, если бы бог дал, помогала бы в будущем женам Рамона и Хайме ухаживать за их первенцами. Но кто бы мог подумать, что в такой приличной, такой крепкой и дружной семье произойдет раскол? И по чьей вине? По вине девчонки — прислуги в доме, нищей как церковная мышь, не прослужившей у Сербера даже месяца. Старуха поджала сухие морщинистые губы и неодобрительно хмыкнула.

— Пепита, послушай, — взмолился Рамон, складывая на груди руки, — я догадываюсь, о чем ты думаешь. Но не уподобляйся моему отцу, пожалуйста. Ты единственная родная душа, которая у меня осталась. Ты, Пепита, только ты мне теперь и мать, и отец. Неужто тоже отвернешься от меня, вышвырнешь как собаку?

Рамон говорил взволнованно и несколько возвышенно, будто произносил церковную клятву на первом причастии, но голос его дрожал не столько от важности момента, сколько от осознания, что взвалил он на себя непосильную ответственность. И, разговаривая со старой нянькой, он стремился убедить в правильности своего поступка не столько ее, сколько самого себя. Сомнения, будто жучки-древоточцы, уже прогрызли извилистые ходы в его, казалось бы, твердом решении. И если не вытравить их сейчас, все рассыплется трухой. Все — это и его жизнь, и жизнь доверившейся ему Аны Марии. Имел ли он право так поступить — в отношении Аны Марии, в отношении матери? В отношении всей семьи? Имел ли право уверять любимую в том, что справится, что все будет хорошо? И даже если старая Пепа поможет им, как быть дальше? На что жить? Он, двадцатилетний сеньорито из состоятельной семьи, до недавнего времени ведущий праздный образ жизни, как и многие парни его возраста и положения, в одну ночь повзрослел на пару десятков лет — благодаря сомнениям. «А ведь у отца на фабрике и совсем мальчишки работают. Лет четырнадцати-шестнадцати. И все они старше и мудрее меня, потому что знают, как заработать на хлеб».

— Рамон, мальчик мой, одумайся. Вернись к родителям, не ломай жизнь и этой молодой девушке! — взмолилась старая Пепа.

Она — эта старуха с высушенным солнцем и возрастом лицом, с покрытой пигментными пятнами кожей, первая принявшая его, новорожденного, на руки — безошибочно умела читать мысли. Не обманешь ее. За наигранно бодрым тоном Пепа давно научилась слышать его истинное настроение.

— Нет! — упрямо возразил молодой человек. — Нет.

Он даже, зажмурив глаза и стиснув зубы, замотал головой — как делал в детстве, когда наотрез отказывался выполнять чье-то указание.

— Рамон…

— Я уже не ребенок, Пепа, — излишне грубо отрезал он, — а взрослый мужчина! Я взял на себя ответственность за Ану Марию, я порвал с семьей ради нее, отказался не только от отца, матери и брата, но и от любой их помощи. Я не уподобился моему брату-предателю, который выбрал нагретое местечко и деньги взамен живого тепла любящего сердца. Он клялся Ане Марии в любви, но все его клятвы и гроша не стоят, раз он, не колеблясь, предал любовь ради того, чтобы отец не лишил его наследства. Я не такой! Я докажу родителям, что моя любовь — серьезная, а не проходящее мальчишеское увлечение!

На глаза навернулись слезы, но Рамон говорил, не замечая их. Он всматривался в печальное лицо няньки, но видел перед собой юное личико красавицы Аны Марии: ее глаза редкого изумрудного оттенка, большие, с приподнятыми уголками, «кошачьи», вспоминал бархатистую и нежную, словно персик, кожу с натуральным свежим румянцем, развевающиеся на ветру длинные волосы. Когда на душе становилось плохо, грусть одолевала или ярость, Рамон вспоминал тот день, когда впервые увидел Ану Марию, и солнце вновь возвращалось в его мир, души касался теплый луч, и грусть таяла, подобно снегу.


Она появилась в их доме по рекомендации жены управляющего на фабрике. Восемнадцатилетняя Ана Мария родом была из Галисии и в Каталонию приехала на заработки, надеясь, что ее тетка — та самая жена управляющего — порекомендует ее в качестве домработницы в какой-нибудь приличный дом. Так и случилось: Ану Марию взяли в семью фабриканта.

Рамон Сербера спускался по лестнице в гостиную, когда Ана Мария перешагнула порог их дома — робкая, тоненькая, нежная, как лилия. Взгляд зеленых глаз — в пол. Робкая улыбка, чужой, но показавшийся милым акцент.

— О, какой дивный цветок! — раздался восторженный голос за его спиной.

Это Хайме, старший брат, тоже заметил переминавшуюся с ноги на ногу девушку.

Как вышло, что они — два брата, неразлучные, словно сиамские близнецы, ни разу всерьез не повздорившие, стали врагами, соперничая за сердце юной домработницы?

Долгое время Ана Мария дичилась и избегала общества молодых хозяев, но постепенно стала проявлять свой интерес — к Рамону, не к Хайме. Робкие улыбки, взгляды из-под смоляных ресниц, уроненные платки (как в старину!). Рамон летал, Хайме злился, задирал девушку и младшего брата, строил козни и, наконец, в какой-то день поспособствовал тому, чтобы о тайных отношениях Рамона с домработницей стало известно родителям. Скандал! Отец потребовал, чтобы оба сына прекратили общение с «развязной нищей служанкой». Девушка была уволена в тот же вечер. Но Рамон и Хайме, сделав вид, что вняли требованиям отца, продолжили тайно навещать любимую, временно вернувшуюся к своей тетке.

Вскоре отцу стало известно, что оба его сына, так и не помирившись, соперничают за сердце уволенной служанки. Более того, оба желали обручиться с девушкой. Неслыханно: ввести в их состоятельную семью простушку — дочь галисийского рыбака и собирательницы моллюсков! Возмутительно! Отец решил дело своим способом: объявил, что того сына, который не одумается, лишит наследства, а это без малого половина фабрики и часть дома. Старший сын не стал шутить с гневом отца, а Рамон в запальчивости заявил, что настоящая любовь не покупается и не продается за монеты.

— Идешь против отца? Против семьи? — взревел Луис.

— Сынок, одумайся, — бросилась к нему мать. — Послушай отца…

Она протянула к нему руки, чтобы обнять, но Рамон невольно сделал шаг назад. Мать так и осталась стоять с поднятыми руками и растерянностью в глазах.

— Променял мать на эту… — и отец выплюнул оскорбительное слово.

Это решило исход дела.

— Не смей так говорить о ней! Не смей оскорблять Ану Марию! — закричал Рамон, багровея лицом и отмахиваясь от пытавшейся остановить его матери. — Я женюсь на ней! Завтра же! И вам придется принять это!