* * *

– Надя, тебя к телефону! Верочка звонит, у нее там что-то срочное! – крикнул из комнаты Вадим не то чтобы недовольно, а равнодушно как-то.

Надя и не удивилась. Она давно уже к этому равнодушию привыкла. И хорошо. И слава богу. Пусть будет так. Потому что все, что касается ее семьи, его совершенно теперь касаться не должно…

– Да, Верочка! Слушаю! – чуть запыхавшись, проговорила она в трубку. Так и прибежала из кухни – с половником в руках. Стояла, замерев, как солдат с ружьем на посту. Слушала очень напряженно, что ей говорит в трубку сестра Верочка. Деревце межбровной морщинки, недавно у нее образовавшееся, на глазах обросло прожилками-веточками, лицо, обычно розовое и гладкое, побледнело нехорошо, будто дунуло на него ветром из того, будущего, коварно подкрадывающегося женского возраста, когда яркость цветущей молодости сменяется пастельно-блеклыми красками зрелости, всеми силами-резервами организма страстно отвергаемой. Осев на диван, Надя вздохнула горестно, потом всхлипнула испуганно и тихо, шепотом будто, сложив руку вместе с зажатым в ней половником себе на грудь.

– Надь, случилось чего? С отцом, да? – наклонился к ней участливо Вадим.

Она только головой мотнула нетерпеливо, будто отстраняя его от участия в разговоре. И заговорила скорбным голосом:

– Что, Верочка, так и сказал, да? Чтоб мы все собрались? Но как же так? Я же недавно у вас была, и он ничего такого… Он веселый был – шутил, смеялся… Помнишь? Все было, как всегда…

В наступившей тишине слышно было, как Вера снова заговорила в трубку торопливо и взволнованно, как зашипело что-то на кухне, выплеснувшись на раскаленную плиту. Надя дернулась было автоматически на этот звук, но Вадим остановил ее, коснувшись плеча сочувственно, – сиди, я сам, мол…

На кухне он быстро повернул кран под конфоркой, синие язычки пламени фыркнули возмущенно и исчезли, явив глазу расплывшееся по белоснежному телу газовой плиты сбежавшее из кастрюльки и успевшее подгореть молоко. Для него Надя кашу собралась варить, наверное. Овсянку, скорее всего. Заботливая, хорошая жена. Вчера только ей пожаловался на вновь возникший дискомфорт в желудке, и вот вам, получите… Теперь будет кормить кашами да супами протертыми – не поймешь, что и отправляешь в себя, то ли суп, то ли ту же кашу… Еще и рядом сидеть будет, и уговаривать, как малого ребенка, только что по головке не гладить. Совсем она его избаловала сверхзаботой своей. Говорят, повезло ему с женой. Многие завидуют даже. И еще говорят, что он своего счастья не ценит. Нет, он ценит, конечно же, ценит…

Ну не объяснишь же этим, которые говорят да завидуют, что счастье – оно вовсе ни в каком таком комфорте и не нуждается. Оно другое совсем! Оно… такое… хрупкое и звенящее, к нему бежать домой хочется со всех ног, а не сидеть на работе допоздна, тупо уткнувшись в экран компьютера. Оно то самое, для которого самому хочется и кашу сварить, и по головке погладить, и в глазки милые усталые заглянуть…

Вздохнув тяжко, Вадим подошел к кухонному окну, упер руки в поясницу, чуть прогнулся назад. Какие тяжелые кости стали с возрастом – так запросто и не прогнешься. Хотя какой такой возраст для мужика – сорок три года всего? У него вон жена на восемь лет его моложе, должен совсем еще огурцом молодым себя чувствовать. Должен, должен… Все время он чего-то кому-то должен. И благодарным за Надину к нему любовь тоже быть должен. И за ее стремление к стройности-ухоженности – тоже. И за наряды супермодные. За весь, в общем, внешний ее достойный экстерьер. А как же? Это ж для него, любимого, все в муках творится, для него диеты женские мучительные да истязания всякие телесные устраиваются. Чтоб говорили, чтоб завидовали – именно ему, а не кому-нибудь… А он, получается, сволочь неблагодарная. Счастье. Как увидел это счастье тогда, тринадцать лет назад, так покой и потерял. Ну да, тринадцать лет с тех пор прошло… Инге сколько было? Восемнадцать едва исполнилось? Что ж, девчонка совсем. Худенькая, маленькая – совсем на старших сестер непохожая. Он и увидел-то ее впервые тогда – Надя привезла его перед свадьбой к себе в дом, чтоб с родителями познакомить. Друзья провожали – смеялись все, как ловко Надя его, холостого-тридцатилетнего, окрутила. Он и сам тогда думал, что навеки обручен-окручен. Что нашел ту именно женщину, которую искал так долго. И умная, и красивая, и хозяйка умелая-расчудесная, и не кричит, не психует попусту… А потом он сестру ее Ингу увидел…

– Вадик, мне срочно туда ехать нужно!

Он от раздавшегося за спиной Надиного слезного голоса обернулся, виновато подняв плечи и даже голову в них от этой виноватости втянув, будто Надя, незаметно подкравшись, могла каким-то образом подслушать его летуче-преступные мысли. Хотя чего в них такого преступного, если уж честным перед собой быть до конца? Не может в мыслях человеческих ничего преступного быть. В словах, в действиях – да. А мысли – это уж извините. Мысли – это область эфемерная, сугубо личная, интимная. Чего хочу, то внутри себя и мыслю. Вернее – кого хочу…

– Что, совсем плохо там, да, Надь? – тут же спросил он сочувственно, шагнув к ней навстречу мужицким медвежьим туловом. – С отцом плохо, да?

– Ой, не знаю, Вадик. Что-то не поняла я ничего. Верочка плачет, ничего толком объяснить не может… Вроде и не плохо ему так, чтоб совсем уж при смерти. Нет, об этом и речи нет…

– А что тогда? Отчего она плачет?

– Да говорю же – не поняла я! Ты же знаешь нашу Верочку! Она добрая, конечно, но объяснить вразумительно ничего не умеет. Говорит какими-то загадками, талдычит все одно и то же – папа так велел, и все тут… Я спрашиваю – что с ним, а она одно свое – все бросай, приезжай…

– Может, она просто по телефону говорить не хочет?

– Да нет, что ты… Мне б она сказала… Она ж бесхитростная такая! Спроси только – все как есть выложит! Если только отец ей запретил… Он может, он у нас такой. Если даже и болен – терпеть до последнего будет, а не признается. Он и в прошлый раз, когда я приезжала, плохо себя чувствовал, а виду не показал. Утром раньше всех поднимался. И сейчас, Вера говорит, рано встает, работает даже. Говорит, вчера всю ночь за письменным столом провел, бумаги свои перебирал, по папочкам раскладывал. Сложил потом все в столе аккуратно, на ключ запер… Надо мне туда ехать, Вадик! Надо своими глазами все увидеть! Верочка – она что… Она и не поймет, и не догадается… Что-то нехорошо мне после этого разговора стало…

– Поезжай, Надь. Чего тут думать-то? Поезжай, конечно!

– Ой, да это сказать легко – поезжай! Мне, главное, ехать сейчас – ну никакой возможности нет! Да еще и на неделю! Сам понимаешь – квартальный отчет на работе. Кто ж меня отпустит? Не знаю, что делать. Бюллетень, что ль, оформить…

– А попозже нельзя? Сдашь отчет и поедешь спокойно.

– Да в том-то и дело, что нельзя! Верочка говорит, папа велел нам всем вместе собраться. Срочно. Поговорить с нами хочет. У нее даже мелькнуло ненароком, будто бы и попрощаться он хочет. Странно… Как это – попрощаться? Что, мы всю неделю будем прощаться, что ли? Господи, да ему еще жить да жить! Я даже и думать ни о чем таком не могу! Да и Вера, по-моему, не особо понимает, что под этим словом имеет в виду…

– Ну не езди, раз не можешь. Успеешь еще, наездишься, когда в этом настоящая нужда будет. Сейчас-то зачем срываться? Мало ли – поговорить он захотел…

– Вадик! Помолчи лучше, раз не понимаешь ничего! – резко вскинула на него вмиг посуровевшее лицо Надя. – Это не кто-нибудь, это же наш отец! И мы все его любим без памяти, ты сам это прекрасно знаешь! И всегда будем любить! И я, и Верочка! Ну и… Инга тоже, конечно… Нельзя мне не ехать.

– Да, конечно. Извини. Поезжай, конечно. Раз надо. Я ведь не спорю с тобой. Я просто сочувствую. Как знаешь, так и поступай.

– Да уж, сочувствуешь ты… – обиженно махнула рукой Надя, подходя к плите и грустно рассматривая залитую сбежавшим молоком поверхность. – От тебя дождешься сочувствия, как же… Равнодушия – это да, это в любой момент, сколько угодно. А сочувствия – фиг вам. Зато сам очень любишь, когда вокруг тебя это сочувствие расточается…

– Надь, это ты о чем сейчас?

– Да ни о чем! Отстань…

– Но я и в самом деле тебе очень искренне сочувствую, поверь мне. Я сам отца недавно потерял, ты же знаешь. Ну хочешь… Хочешь, я с тобой поеду? Возьму недельный отпуск и поеду.

– Да знаю я, зачем ты поедешь! Проходили уже! – резко развернулась она к нему от плиты. – Услышал, что Инга должна туда приехать, и сразу у него искреннее сочувствие вдруг проклюнулось! Нет уж! Не поедешь ты никуда! Хватит с меня и того позора, который ты на мою голову свалил, не постыдившись! По горло хватит! Живу теперь с позором этим, как прокаженная! Чего смотришь так? Не нравится, да? Не нравится?

Вадим ничего ей не ответил. Он даже голову поднять не мог, чтоб ей в глаза посмотреть. Вот не мог, и все. Так и вышел из кухни с опущенной головой, закрылся у себя в кабинете. Надя потом скреблась в дверь виновато – он не открыл. Спал будто. Сидел в удобном своем вольтеровском кресле, которое ему от отца в наследство досталось, смотрел в вечернее сентябрьское окно. Желтые кленовые листья пролетали мимо, гонимые мокрым ветром. Красиво. Как на большом экране. И дождь косыми каплями по стеклу. И сумерки синие. И запах из открытой форточки вкусный, сырой, с горькой примесью белого дыма из большого костра, который развела дворничиха Клава – он видел, когда с работы шел. Спросил у нее – зачем листья жжешь, чем они тебе помешали, а она в ответ – положено так. Отстань, вроде того. Всяк бы, мол, знал правила свои заводить… Одни говорят – мусор, другие – красоту жжешь…

Что ж, и правда. Так оно и есть, наверное. Права Клава-то. У каждого насчет красоты да мусора свое понятие. Вот взять его грех, например. Для него он – красота. А для Нади – как есть мусор…

Усмехнувшись скорбным своим мыслям, он проводил глазами очередной пролетающий за окном лист – большой, на толстом черешке, и не желтый даже, а бледно-изумрудный скорее. Его-то за что? Висел бы и висел еще на ветке. Какая-то у них там своя история умирания, у листьев осенних. Похожая на человеческую. Вроде живой еще, а уже умер. У листа этого тоже со счастьем не сложилось, наверное. Хотя снаружи и не заметно. А внутри болью трепещет, ворошит крылышками, дергает ниточками за сердце…