Зима, как всегда своенравная и капризная в этих краях, время от времени радовала внезапным теплом и солнцем. На землю обрушивались проливные дожди, ураганные ветры поднимались с Бискайского залива и, врываясь в ущелья, гнули и ломали деревья. А потом южные ветры приносили горячее дыхание лета, аромат Африки, и небо в просветах между темно-коричневыми горами светилось густой бездонной синевой. Но теплые дни сменялись утренними заморозками, и вершины горы одевались снежными шапками.

Часто его охватывало желание ускорить события… но останавливал страх неудачи; чудовищный страх остаться один на один с самим собой, навеки утратив все самые дорогие надежды.

Впрочем, были и вполне серьезные причины не торопить события. Нужно было уладить дела с нотариусом, продать дом, чтобы иметь необходимые для бегства деньги. Кроме того, надо было дождаться ответа дяди Игнацио, которому Рамунчо сообщил о своем намерении приехать и у которого надеялся найти пристанище.

Дни шли за днями, весна была уже на пороге. Последние лучи январского солнца разбудили природу на несколько недель раньше срока, и леса и обочины дорог покрылись желтыми первоцветами и голубой горечавкой.

11

Они сидят в трактире приграничной деревушки Гастелугайн, ожидая момента, когда можно будет двинуться к границе с ящиками ювелирных изделий и оружия.

Разговор заводит Ичуа:

– Знаешь, если она будет колебаться… а она не будет колебаться, поверь мне… ну в общем, если она все-таки будет колебаться, ну что ж, тогда мы ее похитим. Можешь на меня положиться, я все обдумал. Это будет вечером, понимаешь? Мы отвезем ее куда-нибудь и запрем в одной комнате с тобой… Ну а если дело примет плохой оборот… если, устроив это дельце для твоего удовольствия, я буду вынужден бежать, ну тогда тебе придется заплатить мне побольше, понимаешь… Чтобы я мог зарабатывать свой хлеб в Испании, например…

– В Испании! Что же вы такое собираетесь делать, Ичуа? Что вы задумали? Ничего дурного, я надеюсь?

– Успокойся, дружок, я не собираюсь никого убивать.

– Да, но вы же говорите о бегстве…

– Ах Боже мой, это я так, к слову. Во-первых, в последнее время дела идут не слишком хорошо. А потом, допустим, что история все-таки примет дурной оборот, что вмешается полиция… Тогда я предпочел бы уехать, это точно… потому что, когда эти судейские суют нос в твои дела, они начинают копаться, выяснять, что было раньше, и тогда этому нет конца…

В глубине его внезапно загоревшихся глаз Рамунчо увидел преступление и страх… Он с возрастающей тревогой смотрел на этого человека, который в деревне считался весьма состоятельным и который так легко смирялся с необходимостью бегства. Какие же преступления были на его совести, чтобы так опасаться правосудия? И что такое он мог сделать раньше?..

Оба некоторое время молчали, потом Рамунчо совсем тихо спросил:

– Запереть ее… Вы это серьезно, Ичуа?.. И где, скажите на милость, мог бы я ее запереть? У меня для этого нет ни замка, ни подземелья…

На что Ичуа, хлопнув его по плечу, ответил с плотоядной улыбкой, какой Рамунчо никогда у него не видел:

– О! запереть ее… так ведь только на одну ночь, малыш!.. Этого вполне довольно, можешь мне поверить… Видишь ли, все они одним миром мазаны: они не решаются сделать первый шаг; но второй уже делают сами и быстрее, чем ты думаешь. Неужели ты полагаешь, что, один раз попробовав, она захочет вернуться к монахиням?

Желание наотмашь ударить по этой угрюмой физиономии электрическим током пронзило Рамунчо. Однако он сдержался, привыкнув с давних пор уважать старого церковного певчего, и, только вспыхнув, молча отвернулся. Он был потрясен, что кто-то смеет так говорить о ней, и в то же время удивлен, услышав это от Ичуа, которого он много лет знал как благонравного мужа уродливой жены и считал абсолютно равнодушным к вопросам любви. Но дерзкая фраза дала неожиданный и опасный толчок его воображению… Грациоза, запертая в одной с ним комнате! При одной этой мысли голова у него пошла кругом, как от хмельного вина.

Он любил свою невесту такой бесконечно нежной и возвышенной любовью, что в ней не было места грубым желаниям; он бессознательно гнал от себя соблазнительные видения. Но вот этот человек с дьявольской откровенностью напомнил ему о них, и трепет желания пронзил его тело, он дрожал как в лихорадке.

О, даже если они могут пойти за это дело под суд, какое это имеет значение! Ему ведь все равно больше нечего терять! В тот вечер, сжигаемый новым желанием, он почувствовал, что готов еще более дерзко идти наперекор правилам, законам, любым препятствиям, стоящим у него на пути. А повсюду вокруг него, на темных склонах Пиренеев пробуждались к жизни весенние соки, вечера становились теплее и светлее, фиалки и барвинки выглядывали из зеленой травы.

Единственное, что еще его сдерживало, это религиозные запреты. Как ни странно, в глубине смятенной души Рамунчо еще оставалось нечто, удерживающее его от святотатства, смутная вера в некую сверхъестественную силу, охраняющую церкви и монастыри.

12

Зима наконец-то кончилась.

Рамунчо проснулся на рассвете, проспав несколько часов тяжелым беспокойным сном в маленькой комнатке дома своего друга Флорентино в Урурбиле.

Ночь, бурная, ненастная и непроглядная, оказалась для контрабандистов катастрофической. В скалах у мыса Фигье, куда они подошли с моря с тюками шелка, они наткнулись на засаду и, преследуемые выстрелами карабинеров, были вынуждены бросить весь груз и, чтобы не угодить в тюрьму в Сан-Себастьяне,[49] бежать; одним удалось скрыться в горах, другие, бросившись в бурные волны, вплавь добрались до французского берега.

В два часа ночи чуть не утонувший, измученный и вымокший, Рамунчо постучался в дверь уединенного дома, чтобы попросить у добряка Флорентино приюта и помощи.

Проснувшись, он не услышал ни грохота ночной грозы, обычной здесь в период весеннего равноденствия, ни проливного дождя, ни треска и стона ломающихся веток. Его окружала ничем не нарушаемая тишина. Как он ни прислушивался, ему не удавалось различить ни воя западного ветра, ни звука гнущихся во мраке деревьев. Нет, до него доносился лишь отдаленный гул, ритмичный, мощный, непрерывный и грозный: рокот волн в глубине Бискайского залива, с сотворения мира все тот же, тревожный, непрерывный и размеренный, словно чудовищное дыхание спящего моря; казалось, что волны могучими ударами обрушиваются на борта корабля, а затем с мелодичным плеском разливаются по песчаному берегу… Но воздух, деревья, все вокруг было неподвижно. Буря кончилась так же внезапно, как и началась, и лишь с моря еще доносились отголоски ее жалобных стонов.

Чтобы взглянуть еще раз на этот край, на этот берег, которого он, быть может, уже больше не увидит, потому что до отъезда оставалось совсем немного, Рамунчо распахнул окно, и его взору открылся бесконечный простор, залитый девственно-бледным светом унылой зари.

Серый свет льется с серого неба; мир еще дремлет в утомленной неподвижности и неопределенности, не решаясь сбросить оцепенение ночных грез; мутное небо кажется плотным, состоящим из множества тонких горизонтальных пластов, словно кто-то нарисовал его на холсте, накладывая слой за слоем мазки тусклых красок. Ниже – коричневые, почти черные горы, дальше – угрюмым силуэтом вырисовываются крепостные стены Фонтарабии и ее древняя, почерневшая, будто истертая временем колокольня. В этот утренне-свежий и таинственный час, когда глаза людей еще сомкнуты сном, можно подслушать горестный, утомленно-безнадежный диалог природы и вещей, рассказывающих друг другу в предрассветном сумраке то, о чем они, боясь напугать, молчат при свете дня.

Зачем нужно было сражаться с бурей этой ночью? – устало и грустно спрашивала виднеющаяся вдали колокольня. – Зачем, когда будут другие бури, вечно другие, другие бури и другие равноденствия, и меня в конце концов тоже разрушит время, меня, которую люди воздвигли как символ молитвы, чтобы я стояла здесь бессчетные дни и года? Но ведь я уже только призрак, отзвук иных времен; под звон моих колоколов еще совершаются церковные обряды и привычные старинные торжества. Но люди скоро перестанут в них нуждаться; мои колокола звонят также в дни похорон, и никто уже даже не припомнит, скольких они проводили в последний путь! А я все еще стою здесь, никому не нужная, исхлестанная этими вечными ветрами, неизменно дующими с моря…

У подножия колокольни тусклым серым пятном вырисовывается церковь, обветшалая и заброшенная, тоже никому не нужная и пустая, населенная лишь жалкими деревянными или каменными изваяниями святых и утратившими и смысл, и утешающую силу мифами. И окружающие ее с незапамятных времен деревушки говорят о том, что она бессильна защитить их от смерти, что она ничтожна и лжива…

И то, что робко шептал старый город внизу, властно повторяли плывущие в небесах облака, облака и горы. Они безмолвно подтверждали мрачные истины: опустевшие, как и церкви, небеса, пристанище случайных фантасмагорий, и непрерывный поток времен, влекущий и поглощающий одну за другой, словно ничтожные песчинки, мириады человеческих жизней…

В уже начинающей светлеть дали раздался звон похоронного колокола. Редкими медлительными ударами старый колокол возвещал о конце еще одной жизни; по ту сторону границы кто-то хрипел в предсмертной агонии, в свете бледного утра, пробивающегося сквозь тяжелую толщу облаков, душа какого-то испанца покидала тело, и не было никаких сомнений, что душа эта просто уйдет вместе с телом во всепожирающую землю…

Раймон смотрел и слушал. Стоя у окна этого баскского домика, в котором до него жили поколения простых и доверчивых людей, он, отодвинув выкрашенные зеленой краской ставни и облокотившись на широкий, истертый бессчетными прикосновениями подоконник, смотрел на печальный в этот час кусочек земли, который был его родиной и который он собирался покинуть навсегда. Язык вещей и природы впервые стал внятен его не тронутому образованием уму, и он напряженно и. испуганно вслушивался в него. Яд неверия начал свою разрушительную работу в его душе и без того полной тревожных сомнений. Он внезапно и, кажется, навеки проникся сознанием тщетности всех религий и пустоты небес, к которым люди возносят свои молитвы.