Все четыре года не кто иной, как Фату, лишала его денег, достоинства да и самой жизни!.. Ради нее он отказался от продвижения по службе, испортил себе будущее; ради нее остался в Африке, да-да, ради этого маленького, гадкого, испорченного создания, черного и телом и душой, окруженного амулетами и колдовством! Шагая под солнцем, Жан все больше взвинчивал себя; ее приворотные чары внушали ему суеверный ужас, а отвратительный, бессовестный поступок привел в бешеную ярость. Обезумев от горя и гнева, он торопился домой, кровь у него кипела, голова пылала.


Фату со страхом дожидалась его возвращения.

Едва он вошел, сразу стало ясно: старые часы с боем не нашлись. Сейчас он ее убьет.

И ей это было понятно; ведь если бы у нее взяли один, пускай весь высохший, но самый заветный амулет, который мать дала ей, совсем еще маленькой, в Галаме, — о, она бы бросилась на вора и убила его, если бы смогла!

Фату прекрасно понимала, что поступила скверно, очень скверно, виной тому злые духи и ее собственный порок — неуемная страсть к украшениям.

Она видела, как тяжело страдал Жан, и сознавала, что вела себя гадко. И сейчас, перед смертью, ей хотелось только одного: успеть поцеловать его.

В последнее время Фату даже нравилось, когда Жан ее бил, потому что лишь в такие минуты он до нее дотрагивался и сама она могла к нему прикоснуться, прижавшись к его коленям и умоляя о пощаде. На этот раз, когда он схватит ее, чтобы убить, она приложит все силы, чтобы обнять его и попытаться добраться до губ: ведь ей уже нечего терять, она прижмется к нему и станет целовать, пока не умрет, а смерть ей безразлична.

Если бы несчастный Жан мог разобраться в том, что творилось в этом маленьком темном сердечке, он, на свою беду, наверняка опять бы простил ее; ведь его нетрудно было разжалобить.

Но Фату ничего не говорила, понимая, что такое нельзя выразить словами, к тому же сама мысль о последней схватке, когда она будет обнимать и целовать Жана, а потом умрет от его руки и все разом кончится, — такая мысль пришлась ей по душе, и она молча ждала, устремив на него взгляд своих больших эмалевых глаз, в которых застыло выражение страсти и ужаса.

Однако Жан вошел и ничего не сказал, даже не взглянул на нее, и тогда она перестала что-либо понимать.

А Жан, стыдясь своей грубости, отшвырнул хлыст, не желая больше бить маленькую девочку.

Но зато стал срывать развешанные на стенах амулеты и выкидывать их в окно.

Потом собрал набедренные повязки, бусы, бубу, калебасы и, по-прежнему не говоря ни слова, выбросил все это на песок.

Фату, догадавшись, что все кончено, стояла как громом пораженная.

Выбросив ее вещи на улицу, Жан указал ей на дверь, вымолвив сквозь стиснутые зубы глухим, не терпящим возражения голосом:

— Уходи!!!

И Фату, опустив голову, молча вышла.

Нет, ей и в голову не могло прийти ничего подобного: ее выгнали — что может быть ужаснее? Она чувствовала, что теряет рассудок, и шла, не решаясь поднять глаз, не найдя в себе сил ни кричать, ни слово сказать, ни пролить хоть одну слезинку.


После этого Жан спокойно начал собираться, аккуратно складывая вещи и старательно упаковывая их по солдатской привычке, приобретенной в полку, но все-таки торопился, опасаясь пожалеть о содеянном и проявить слабость.

Приведя в исполнение столь жестокое наказание, послужившее отмщением за надругательство над старыми часами, Жан немного утешился, радуясь тому, что у него хватило наконец мужества покончить с этой историей, что скоро он обнимет отца и обо всем расскажет ему, дабы получить прощение.

Когда со сборами было покончено, он спустился к Ку-ра-н’дьяй, женщине-гриоту. И заметил там Фату, неподвижно сидевшую в углу на корточках. Маленькие рабыни подобрали на улице ее вещи и сложили в калебасы, стоявшие рядом с ней.

Жан не удостоил ее даже взгляда. Подошел к Кура-н’дьяй и заплатил за жилье, предупредив, что больше не вернется; потом закинул за плечи легкий мешок и вышел.

Бедные старые часы. Отец говорил ему: «Жан, они немного староваты и все-таки очень хорошие, таких хороших теперь, пожалуй, и не делают. Вот разбогатеешь и купишь себе, если захочешь, модные часы, а эти вернешь мне; они со мной уже сорок лет, я приобрел их еще на военной службе, и, когда умру, если они тебе не понадобятся, не забудь положить их в мой гроб; они и там составят мне компанию…»

Кура-н’дьяй взяла деньги с обычным для нее безразличием старой, видавшей виды куртизанки, ни слова не промолвив по поводу внезапного отъезда спаги.


Очутившись на улице, Жан позвал своего пса лаобе, тот с явным неудовольствием уныло поплелся за ним, словно понимал, что произошло.

Не оглядываясь, Жан шел по улицам мертвого города по направлению к казарме.

Глава девятая

Прогнав Фату-гэй, Жан испытал огромное облегчение. А уложив аккуратно в солдатском шкафу весь свой нехитрый скарб, принесенный из дома Самба-Хамета, почувствовал себя свободным и счастливым. Он счел это отправной точкой на пути к отъезду, к тому благословенному окончательному увольнению, которого оставалось ждать всего несколько месяцев.

И все-таки ему было жаль Фату. Он хотел послать ей денег из жалованья, чтобы помочь обосноваться заново или уехать.

Но так как Жан предпочитал с ней больше не встречаться, то поручил это спаги Мюллеру.

Мюллер отправился в дом Самба-Хамета к женщине-гриоту. Однако Фату, как выяснилось, ушла.

— Она страшно горевала, — рассказывали маленькие рабыни на языке волоф. Окружив Мюллера, они говорили все разом.

— Вечером она не стала есть кускус, который мы для нее приготовили.

— Ночью, — добавила маленькая Сам-Леле, — я слышала, как она громко разговаривала во сне, даже лаобе лаяли, а это дурная примета. Только я не смогла разобрать ее слов.

Ясно было одно: Фату ушла незадолго до рассвета и унесла на голове свои калебасы.

Макака по имени Бафуфале-Диоп, надсмотрщица над рабынями женщины-гриота, особа крайне любопытная от природы, следила за Фату издалека и видела, как та, по-видимому, твердо зная, куда идет, свернула на деревянный мост, переброшенный через небольшой рукав реки, и направилась в сторону Н’дартута.

В квартале полагали, что Фату, должно быть, решила просить пристанища у одного старого и очень богатого марабута в Н’дартуте, который восторгался ею. Впрочем, она и впрямь отличалась отменной красотой, так что, хотя и была кяфир, могла не опасаться за свою участь.

Какое-то время Жан избегал ходить в квартал Кура-н’дьяй.

Но вскоре перестал об этом думать.

Ему казалось, он вновь обрел достоинство белого человека, запятнанное близостью с черной; хмель прошел, и прежняя горячка чувств, распаленных африканским зноем, внушала ему лишь глубокое отвращение.

Свое новое существование Жан строил на воздержании и честности.

Впредь он собирался жить в казарме, как любой хороший солдат. Собирался откладывать сбережения, чтобы привезти Жанне Мери кучу подарков из Сенегала: красивые циновки, которые со временем украсят их дом; вышитые набедренные повязки, богатые краски которых наверняка приведут в восхищение односельчан, а у них в хозяйстве послужат великолепными ковровыми скатертями; но самое-то главное, ему хотелось заказать для нее у лучших черных мастеров сережки и крестик из чистого галамского золота. Она станет надевать эти украшения по воскресеньям, отправляясь в церковь вместе с Пейралями, и, конечно, ни у одной другой женщины в деревне не будет таких красивых драгоценностей.

Этот несчастный верзила спаги, такой важный с виду, вынашивал кучу ребяческих планов, лелея наивные мечты о счастье, о семейной жизни и смиренном благочестии.

Жану шел в ту пору двадцать шестой год. Но выглядел он старше, как это часто случается с людьми, которых закалила суровая жизнь на море или в армии. Пять лет, проведенные в Сенегале, сильно изменили его, черты лица стали резче; он похудел и покрылся загаром, заметна стала военная выправка, и, как ни странно, проглядывало что-то арабское; плечи и грудь его раздались, хотя талия осталась тонкой и гибкой; он надевал феску и крутил свой длинный черный ус с особым солдатским ухарством, и это ему чрезвычайно шло. Сила и поразительная красота Жана вызывали невольное уважение у тех, кто его окружал. С ним обращались иначе, чем с другими.

Художник вполне мог бы взять его за образец благородного обаяния и безупречной мужественности.


Как-то раз в одном и том же конверте со штемпелем родной деревни Жан нашел два письма, одно — от любимой матери-старушки, другое — от Жанны.


ПИСЬМО ФРАНСУАЗЫ ПЕЙРАЛЬ СЫНУ

«Дорогой сынок,

со времени моего последнего письма кое-что произошло, есть новости, тебя они, конечно, удивят. Но главное — не расстраивайся, следуй нашему примеру, сынок, молись Господу Богу и не теряй надежды. Начну с того, что в наших краях появился новый судебный исполнитель, господин Проспер Сюиро, он хоть и молод, но с бедными людьми чересчур суров, и у нас его недолюбливают, да и душа у него двуличная; но человек этот с положением, ничего не скажешь. Так вот господин Сюиро просил у твоего дядюшки Мери руки Жанны, и тот готов принять его в зятья. Как-то вечером Мери заходил к нам и устроил скандал; оказывается, он справлялся о тебе у твоего начальства, хотя нам ничего не сказал, и получил плохие вести. Говорят, у тебя там африканская женщина и ты оставил ее у себя, несмотря на запрет начальства, будто из-за этого тебя не производят в унтер-офицеры, и вообще слава о тебе идет дурная; да он много чего наговорил, сынок, я никогда бы не поверила, но это было в официальной бумаге, которую он показывал нам, и на ней стояла полковая печать. Потом к нам прибежала Жанна, вся в слезах, и сказала, что никогда не выйдет за Сюиро и ничьей женой не будет, только твоей, мой дорогой Жан, а не то лучше уйдет в монастырь. Она написала тебе письмо, которое я посылаю, там сказано, что надо делать; Жанна теперь взрослая и большая умница; поступай, как она велит, и немедленно напиши своему дяде. Через десять месяцев ты вернешься к нам, дорогой сынок; при хорошем поведении да с горячей молитвой Господу Богу все еще, глядишь, и устроится до твоего увольнения; хотя мы, как ты, конечно, догадываешься, покоя себе не находим и боимся, что Мери запретит Жанне приходить к нам, это будет сущим наказанием.