Петр поцеловал жену. Он как будто хотел отблагодарить Екатерину за то чувство природной ее деликатности и такта, которые не позволили ей ни разу упрекнуть царя даже легким намеком в его измене.

– Ступай к себе, – сказал он Екатерине, – и не тревожься боле о судьбе сей недостойной женщины. Мы над ней не властны ныне, ибо она в руках Божиих и судей, совестью коих руководит Всевышний.

Больше он не прибавил ни слова и вышел из комнаты.

Екатерина отправилась к себе.

Через два дня Марья Даниловна предстала перед судом, куда была приведена под караулом.

Она была в простом черном платье и черном платке на голове, и ее бледное, красивое лицо с большими, точно еще увеличившимися глазами, имевшими печальное, томное выражение, было прекраснее обыкновенного.

Она вошла в зал с высоко поднятой головой, как будто она ничего дурного не совершила, а пришла сюда, чтобы одним словом разрушить все те обвинения, которые собрались, как грозная туча, над ее победной головушкой.

Но определенного плана защиты у нее не было, несмотря на то, что она продумала несколько ночей напролет, ища приличного оправдания своим преступлениям.

Но она ничего не находила больше в своей смятенной душе.

Раз еще, за день перед судом, заходил к ней Меншиков, и она слезно умоляла его быть допущенной к императрице или императору.

Он сурово отказал ей в этом.

Теперь, уже на суде, она видимо была совершенно спокойна.

Президент коллегии спросил ее:

– Ты ли Марья Даниловна Гамильтон?

– Я, – тихо ответила она.

Он сообщил ей об обвинениях, тяготевших над ней.

Она выслушала его, не спуская с него глаз, в которых загорелся теперь злобный огонек.

– Винишься ли ты во всем взведенном на тебя участниками, сообщниками и свидетелями?

– Нет, – гордо ответила она.

И вдруг, точно подмываемая какой-то внутренней силой, она громко, негодующим, резким голосом заговорила:

– Нет, не винюсь! Ничего того не было. Это вороги мои наклепали на меня, дабы погубить меня в глазах царева величества.

– Какие вороги? О ком говоришь ты ныне? Кого ты обносишь?

– Мой первейший, лютейший ворог – князь Меншиков. Он добивался моей любви, в которой я отказала ему. Он мстит мне, и сам сказал мне об этом всего несколько дней назад. Облыжно показывает он на меня. Можно ли верить человеку, который сам под судом и следствием…

Ее остановили, но она, стараясь перекричать президента, продолжала:

– Завистников у меня много… Разве трудно обнести женщину и погубить ее? У меня нет защитников, и Меншиков воспользовался этим.

– Не князь Меншиков донес на тебя. Против тебя под клятвой доносят полковник Экгоф, Телепнев, цыган Алим…

– Все они подкуплены Меншиковым.

– Они целовали крест и Евангелие. Цыган же сознался в своих преступлениях, которые совершил вместе с тобой.

– Все они подкуплены Меншиковым, – опять настойчиво повторила она. – Вот мои злые вороги, а ни в чем ином я не виновата…

Эта речь вылилась у нее залпом, безудержно, разом. Она сжигала свои корабли.

Ее вывели под стражей, и она упала в дверях суда в обморок от истощения и волнения. Бессонные ночи, тяжкие думы, резкий переход от величия к падению – подточили ее силы и энергию. Ее последняя речь была и последней вспышкой ее сильной, энергичной души, последняя попытка самообороны. Все, что она наговорила на суде, вырвалось у нее почти бессознательным криком, и в этот крик вложила она всю ненависть.

Но тотчас вслед за этим энергия ее, вся израсходованная в этом наболевшем крике, быстро иссякла. Бодрость духа падала, и она вернулась в суд во власти глубокой апатии и равнодушия к своей судьбе.

Она уже сознавала, что теперь, более чем когда-нибудь, ее песенка спета и ее судьба решена.

Она уже больше не защищалась. Ее дерзкие слова, сказанные в судебном месте, только отягчили ее положение.

Она отвечала теперь односложно, вяло, неохотно.

И когда ей устроили очную ставку с цыганом, она во всем повинилась.

– Винюсь, – сказала она, – во всем на меня взводимом винюсь, только решайте скорее и отпустите меня.

Суд приговорил ее к смертной казни. Палач на площади отрубит ей голову.

Когда она услышала этот приговор, гордая и дерзкая голова ее низко поникла и чудные глаза ее заволоклись слезами.

Ее увели.

Приговор поднесли к утверждению Петра, и он, ни минуты не колеблясь, утвердил его своим твердым и энергичным почерком.

Казнь должна была состояться через несколько дней, и Марья Даниловна, как особой милости, просила через Меншикова, чтобы не откладывали исполнения приговора, а ускорили бы его.

Эта последняя милость была ей оказана.

XVII

В узком и сыром каземате проводила Марья Даниловна свою последнюю ночь на земле.

Она вздрагивала от пронизывавшей ее сырости и холода, так как казематы не отапливались, а в середине марта было еще очень холодно.

Одна, всеми покинутая, всеми брошенная, с окоченевшими руками и ногами, с горящей от лихорадки головой, сидела она в этом темном каменном мешке в бессознательном ожидании, когда отворится со скрипом железная дверь и ее уведут отсюда туда… туда, где ее ожидает еще более мрачный, и сырой, и темный каземат – глубокая могила.

В голове ее было пусто. Ни дум, ни грез, ни мыслей, ничего не было, все исчезло, точно сама жизнь торопилась покинуть эту красивую бренную оболочку, которую когда-то звали Марьей Даниловной, которую боготворили когда-то, любили, добивались от нее ласки, как милости, и которую теперь те же люди растоптали в прах за то, что и она играла их сердцами, их любовью, их жизнями.

И сердце ее билось ровно, спокойно, потому что ничем уже больше не прельщалось, не тревожилось, ничего не ожидало больше от жизни.

Порой, точно в полусне, мелькали еще в ее сознании отрывки мыслей, ничтожных и бессвязных, или картинки ее далекого, далекого прошлого.

Всплыл сад над оврагом, сад за боярским домом, где она впервые услыхала слова любви, слова обольщения.

Ясно вырисовался образ Реполовского, настоящего погубителя ее жизни, толкнувшего ее на преступный путь и с легким сердцем покинувшего ее в самую тяжелую и вместе с тем отрадную минуту жизни.

Потом пред ней промелькнула вылинявшая «Голубая лисица», красовавшаяся на оторвавшейся и болтавшейся на гвозде вывеске немецкой таверны… А вот и озеро в тенистом запущенном парке, страшное озеро тайн с его бархатистой зеленой плесенью. Уныло перекликаются лягушки… Луна мертвенно светит, и ее серебряные лучи странно мешаются с зеленой тенью сада… Но вот огни пожара, искры высоко вздымаются к голубому небу, балки рушатся, крыша проваливается. Два черных, обугленных трупа. Потом широкие аллеи петергофского парка, гигант на повороте одной из аллей… Роскошь обстановки, беспечальное, сытое житье. Лестные речи, подобострастные улыбки, льстивые поклоны. Ступени лестницы, высокой, длинной, трудной. Вершина ее утопает в голубой дали. Первые шаги трудны и мучительны; потом подъем совершается все легче и легче. Ноги ступают как-то сами собой, точно лестница сама несет ее кверху.

И вдруг все с грохотом рушится. Летят тесаные камни, с гулом падают перила, держаться не за что, и вместо широкой каменной лестницы – узкий каменный каземат, прообраз гробницы. Сыро, холодно, темно, как в беспробудную ночь. Дверь скрипит на заржавленных петлях.

Кошмар проходит, наступает действительность.

Слабый блеск фонаря осветил каземат.

Марья Даниловна встала, шатаясь, еле держась на ногах.

Перед ней стоял офицер с фонарем в руках, а за дверями два солдата с штуцерами.

Офицер поднял фонарь к ее лицу, поднес его еще ближе.

Он пристально взглянул на заточенную.

Она подняла на него глаза, в которых ничего не отразилось, кроме животного, бессмысленного испуга.

– Боже мой! – вскрикнул он. – Да это – та девушка, которую я арестовал когда-то в Мариенбурге!.. Ты ли это? Ты не узнаешь меня? Я был тогда солдатом…

Она машинально покачала головой и ничего не ответила ему.

– Помнишь, в корчме «Голубая лисица»?.. – снова проговорил он. – Разве можно было забыть тебя, такую красавицу? Но, боже мой, как ты изменилась…

Она и на это ничего ему не ответила. Он тоже замолчал, подавленный, растерянный, смущенный этой встречей.

– Сейчас придет к тебе священник, – сказал он, собравшись с духом.

Вошел священник в старенькой рясе и принялся исповедовать ее.

Она молча кивала головой на все его вопросы и увещания, не проронив ни слова.

– Господь милосерд, – говорил священник, – и у него нет греха, который неможно было бы искупить. Величайшие грешники, дочь моя, и те не должны терять надежды на Царство Божие. Нужно только покаяться. Каешься ли ты?

Она наклонила голову.

– Искренне ли твое раскаяние?

Она еще ниже поникла головой.

– Почему ты не хочешь ничего сказать мне? – с удивлением спросил он ее.

Она тихо, чуть слышно, прошептала:

– Оставь меня.

Он осенил ее крестом и поднес его к ее губам.

Она холодно приложилась к распятию.

– Пора, – сказал, подойдя к ней, офицер и взял ее за руку.

И вдруг с ней сделалось нечто неожиданное.

Она вырвала от него руку и кинулась в противоположный угол каземата, тесно прижавшись к сырой стене.

– Я не хочу, я не хочу, – проговорила она дрожащими губами и широко открыла глаза.

– Я ничего не могу сделать… – возразил офицер, глядя на нее с состраданием. – Нужно идти.

– Я не хочу, не хочу, – бессмысленно повторяла она. – Куда идти? На площадь? На плаху?

– Да…

Она вдруг почувствовала, как нервный трепет потряс все ее настрадавшееся тело, и вся содрогнулась с головы до ног.

Бледные губы ее вздрогнули, и вдруг из глаз ее закапали горячие обильные слезы.

Столбняк ее прошел.

Она возвращалась к тяжелой, мучительной действительности.