Темный холмик в степи, у самой дороги, уже осел, но порасти травой не успел и чернел сквозь полынные стебли, как пятно на сером одеяле. Пора было уже и уходить, но Илья все стоял и стоял, пристально, до рези в глазах глядя на черный земляной холмик. В двух шагах от него так же неподвижно, комкая в руке шапку, стоял Митька. Смотреть на могилу было тяжело, но и уйти, казалось, невозможно: Илья знал, что никогда больше не вернется сюда.

Боли не было. Не было, и все тут, хотя Илья сам пугался этого – неужто совсем высохло сердце? Нет, конечно, не высохло, проклятое. Просто напрочь отказывалось понимать, что Чачанки больше нет. Казалось, она просто ушла куда-то. Ушла, как обещала однажды – искать лучшей доли. Ушла. И хорошо, что она не любила его. Наверняка она уже там, куда ушла, со своим Матвеем. А ему, Илье Смоляко, теперь придется искать свою долю на земле. Затянувшееся кочевье кончилось. И зря Роза говорила, что долгов у него не осталось. Один еще есть – там, в Москве. А в его роду по счетам привыкли платить.

Митька за спиной Ильи потихоньку хлюпал носом. Илья коротко вздохнул.

– Авэла, чаворо.[37] Не годится нам с тобой воду лить.

– И не думал даже, – гордо сказал Митька, вытирая нос шапкой. – Вот клянусь тебе!

Илья взглянул в его зареванное широкоскулое лицо с острым подбородком… и вдруг тяжело опустился на землю. Глаза зажмурились сами собой, и в который раз за эти дни он увидел Розу – веселую и живую, словно пронизанную насквозь утренними лучами, перебирающую загорелыми руками бьющихся на дне шаланды бычков, смеющуюся ему в лицо, сверкающую мелкими белыми зубами… Что было бы с ним сейчас, если бы не она, чертова баба? Как бы он жил эти месяцы без ее бестолковой суеты, тысячи дел, споров, скандалов, слез, смеха и ночей, после которых стыдно было открывать глаза? Да и жил бы ли вообще? Или околел бы, как собака, в вонючем кабаке на окраине города? Роза… Чачанка… Ну куда же ты ушла, за чем же тебя понесло?

– Авэла, морэ, – в свою очередь сказал Митька, глядя в серое небо и водя пальцем босой ноги по пыли. – Что ж теперь… Кони застоялись.

На большаке, возле оседланных лошадей, терпеливо ожидали двое мужчин. Еще издали Илья узнал массивную фигуру Белаша и стоящего рядом с ним низенького, кривоногого Лазаря Калимеропуло.

– Уходишь? – коротко спросил Белаш, когда Илья взялся за луку седла.

– Да. Чего теперь здесь делать?

– Куда подадитесь?

– Еще не знаю. Как придется.

– Дело ваше, – без улыбки согласился контрабандист. – Сюда не вернешься?

– Незачем.

– Ах ты, собачий сын… – Загорелое лицо Белаша потемнело еще больше. – И чего она в тебе сыскала-то?

Илья не ответил.

– Ну, прощай, что ли, брат. Мальчишку береги.

– Прощайте. Удачи вам.

Они расставались навсегда, и, может быть, для такого случая нужны были слова поважнее, но Илья не стал задумываться об этом. Просто вскочил в седло и пустил застоявшегося буланого с места галопом, догоняя уже улетевшего вперед Митьку. Навстречу ему побежала рыжая, высушенная, покрытая туманом степь.

* * *

Четвертый день Москва ждала снега. Стояли последние ноябрьские сумеречные дни, минул Матвеев день, промерзшая земля вся покрылась ледяными трещинками, солнце за весь день не выглядывало ни разу, скрываясь за низкими облаками. Изредка в морозном воздухе пролетала, вертясь, одинокая снежинка, москвичи радостно задирали головы, но первый снег, которого так ждали все, не падал и не падал. «Вот тебе и Матвей… – ворчали извозчики, сдерживая скользящих на ледяных мостовых лошадей. – Где оттепеля-то положенные? Конец света грядет, воистину…»

В церкви Успения Богородицы на Таганке почти не было людей. Заутреня давно кончилась, до вечерней службы было еще несколько часов, и храм стоял пустым, гулким, освещенным мягкими огоньками свечей, выхватывающими из полутьмы скорбные лики Богоматери и святых. Старенький поп у алтаря тихо разговаривал с почтительно склонившимися молодыми служками; несколько старушек бесшумно сновали вдоль стен, убирая от икон потухшие огарки. В левом притворе, перед иконой Богородицы, сжимая в пальцах незажженную свечу, стоял Гришка Смоляков. Уже полчаса он пробовал начать молиться, но после первых же слов «Богородице, дево, радуйся…» горло сжималось, слова знакомой с детства молитвы пропадали из памяти, а вместо лика Богородицы перед глазами вставало убитое, заплаканное лицо Иринки, с которым два часа назад она пришла в Большой дом.

Иринка пришла без мужа, без невесток, и одно это говорило, что произошло что-то из ряда вон. Так и оказалось. Испуганной Илоне и сестрам стоило большого труда успокоить разрыдавшуюся прямо на пороге Иринку и, после отпаивания водой и долгих уговоров, добиться от нее объяснений. Всхлипывая, сбиваясь и поминутно отпивая из кружки остывшего чая, Иринка рассказала о том, что ее муж, Федька, собирается на днях уезжать из Москвы. У Фетиньи Андреевны умер брат в Туле, осталась большая семья из одних женщин, не знающих, что делать с конюшней и торговлей, и, по мнению Картошихи, они, как самые близкие родственники, должны были помочь. Ехать в Тулу вызвался Федька, давно не чаявший освободиться от ярма материнской опеки. О том, чтобы оставить жену с детьми в Москве, не было и речи. Даже то, что Иринка была на восьмом месяце беременности, не останавливало Федьку.

– Он говорит – ничего, не помрешь, цыганка небось… – по бледному лицу Иринки бежали слезы. – Собирайся, говорит, тебе же лучше, хозяйкой в доме будешь… Я – плакать, а он как замахнется… Я не хочу, не хочу, мама, милая, не хочу я туда ехать! Что я там буду делать? Чужие все… От вас, от хора куда мне? Боже мой, господи, не хочу…

– Не плачь, Иришка… Не плачь, девочка, бог милостив… – шептала растерянная Илона, сжимая мокрые от слез пальцы дочери. – Не надо плакать, ты на сносях, повредить можешь, спаси бог… Отец, ну скажи ты ей!

Но Митро, неподвижно стоящий у окна, молчал. И лишь когда Иринка завыла в голос на плече перепуганной младшей сестренки, повернул к женщинам потемневшее лицо.

– Я сам к Картошихе пойду, – мрачно сказал он. – Сам попрошу оставить тебя… хотя бы пока не родишь. Да что они – ума решились? На зиму глядя невесть куда с животом мою дочь тащить? Не вой, Ирка, сделаю я что-нибудь.

– Ох, молчи ты, Христа ради… – горько сказала Илона.

Митро бросил на нее короткий взгляд, снова отвернулся к окну. Всем было ясно: никакие разговоры не принесут результата. У Картошек уже все было решено. Вскоре плакали все – Илона, Иринка, трое оказавшихся в доме ее сестер, Дашка, Настя, ее невестки… Никто не заметил стоящего в дверях залы Гришку, который с минуту молча смотрел на худенькую, дрожащую от рыданий спину Иринки, а затем тихо, стараясь не стучать сапогами, вышел из дома.

Он не следил за дорогой и сам не знал, как оказался в Таганке. Со всех сторон его обступили низенькие деревянные домики, узкие горбатые улочки, небольшие пряничные церкви с оранжево светящимися окнами. Здесь жило много цыган; то и дело Гришку кто-то окликал, взмахивал рукой, скалился: «А, Смоляков, здорово! Что делаешь здесь?» Но Гришке было не до разговоров с объяснениями, и он поспешил укрыться в церкви. Здесь было тихо, тепло, святые, казалось, поглядывали участливо. Гришка купил свечу, но забыл ее запалить и так и стоял перед грустной Богородицей, глядя в ее длинные, темные, похожие на Иринкины глаза и безмолвно спрашивая: что же делать теперь?

С того дождливого дня, когда Анютка сбежала с грузинским князем, прошло почти три месяца. Цыгане повозмущались, поохали, посплетничали и мало-помалу успокоились – тем более что покинутый муж ходил веселым и на насмешки не злился, так что дразнить его не было никакого интереса. Сбежавшей супруге Гришка искренне желал счастья и с каждым днем думал о ней все меньше. Гораздо более его огорчало то, что Иринка перестала приходить по воскресеньям в церковь. Гришка понимал: она ждет ребенка, ей тяжело выстаивать службу, но… Но уже невмоготу было не видеть этих темных грустных глаз, родинки, тонких пальцев, держащих свечу. Пару раз он заглядывал к Картошкам, выдумав какое-то дело, – благо было общее занятие на Конном рынке, – но, как назло, Иринка не выходила. В Большом доме она тоже не появлялась. И вот теперь как гром середь ясного неба – уезжает в Тулу. С этим дурнем Федькой, который ее там совсем замучает. Что делать? Еще раз подстеречь Иринку и снова предложить бежать вдвоем? Не поедет, дети… Собираться вслед за ними в Тулу? Жениться там на какой-нибудь цыганской девчонке для отвода глаз и хотя бы изредка видеться с Иринкой? Или собраться с духом и зарезать Федьку? Пусть смертный грех, пусть в ад на сковородку, но… но делать ведь что-то нужно! Не может же он без Иринки, матерь божья, не может никак!

Богоматерь слушала его безмолвные жалобы, горестно улыбалась, молчала. Гришка с надеждой смотрел в ее тонкое лицо, беспрестанно меняющееся, как живое, в неверном освещении церкви, ждал хоть какого-нибудь знака. Но ответа не было.

– Зарежу Федьку! – вполголоса, угрожающе повторил он, надеясь, что за подобные речи в храме хотя бы гром небесный прогремит, но в церкви было все так же тихо.

Гришка опустил взгляд. С удивлением увидел в своих пальцах незажженную свечу. Торопливо запалил ее, кое-как воткнул и, не перекрестившись, быстро вышел из храма. Две старушки молча и осуждающе проводили его глазами.

Первое, что он увидел, выйдя на улицу, были две цыганки. Это были таборные женщины в длинных сборчатых юбках, с обветренными лицами, повязанные выгоревшими от степного солнца шалями. Та, что постарше, темная и хмурая, держала за руку мальчишку в кое-как примотанных тряпками лаптях на голых ногах. Вторая – девчонка лет шестнадцати, но уже в повязанном на замужний манер платке – укачивала на руках попискивающего ребенка. Увидев идущего навстречу Гришку, они переглянулись.

– Романо чаво сан?[38] – осторожно спросила старшая. Гришка кивнул, и лица цыганок просветлели. Они подошли ближе.