– Господа… Катька.

Из первого ряда вскочила молодая цыганка, совсем девочка, с длинными, перекинутыми на грудь косами. На ее свежем юном личике с круглым подбородком застыла неподвижная улыбка танцовщицы. Катька была одета по памятной Илье кэлдэрарской моде: широкая алая юбка с оборкой, начинающейся чуть не от колена, такая же алая кофта с безразмерными рукавами, и даже голова повязана платком, что явно говорило о том, что эта пигалица уже замужняя. В зале стало тихо. Чуть слышно вступили аккордами «венгерки» гитары, и Катька, плавно приподняв кисти рук, тронулась по кругу. «Славно идет», – отметил про себя Илья, следя глазами за тонкой фигуркой в красном. Катька сделала круг, другой, развела руками, поклонилась хору – и из второго ряда не спеша, с напускной ленцой вышел молодой цыган, тоже совсем мальчишка, с курчавой головой, смуглым до черноты лицом, сросшимися бровями, чуть раскосыми мрачноватыми глазами.

Илья завороженно смотрел на него. Почувствовал, что хорошо бы перекреститься, и сделал бы это, если бы не боялся свалиться с дерева. Что ж за колдовство такое? Будто он сам, Илья Смоляко, выходит к этой босявке плясать, он сам – лет двадцать пять назад? Рука вдруг задрожала, скользнула по жесткой коре каштана, Илья еле успел ухватиться покрепче. Дэвла… Это же Илюшка! Илюшка, сын, вышел «работать венгерку» со своей молодой женой! «Авэ, чаворо,[22] сынок…» – шепотом попросил он, словно сын мог слышать его. Гитары прибавили ритм, Катька улыбнулась до ушей, кинула лукавый взгляд через плечо, вызвав смех у зрителей, и Илюшка, медленно поднимая руку за голову, пошел по кругу вслед за женой. Илья глаз не мог отвести от его высокой, по-мальчишески стройной фигуры, от темного лица, от глаз, так похожих на его собственные… Сын с молодой женой плясал «венгерку», зрители хлопали в такт гитарных аккордов, звонкая музыка уносилась к темному ночному небу, к звездам…

А Илья вспоминал, как семнадцать лет назад, зимой, его мальчик, его Илюшка умирал от горячки. Они стояли тогда в деревне под Тамбовом, морозы трещали страшные, годовалый Илюшка метался в жару, весь горячий, с обметанными белым налетом губками, страшно, с тяжелым хрипом дышал, и старухи цыганки уже безнадежно качали головами. Настя, не спавшая третьи сутки, плакала без слез, с сухими глазами, отталкивала руки утешающей ее Варьки, держала в объятиях сына, прижимая к себе его курчавую головку, и на осторожные советы цыганок: «Попа бы, милая, позвать, можешь не успеть…» лишь ожесточенно мотала головой. Он, Илья, сидел на полу, обхватив колени руками, молчал. Соваться к жене, успокаивать, утешать не мог: у самого ком стоял в горле. Надеяться было не на что. И все же глубокой ночью, когда измученная Настя заснула, сидя на лавке, Илья подошел к ней и взял завернутого в одеяло сына у нее из рук. Илюшка был в беспамятстве и даже не пошевелился, когда отец, прижав его к себе, пошел через пустой, заснеженный двор к конюшне. Там Илья уложил сына, развернув одеяло, прямо на соломе, достал ведро с вонючей темной, как деготь, мазью, которой лечил лошадей, и вымазал сына с ног до головы. Для верности прочитал еще и дедов заговор, сплюнул на три стороны, перекрестился. Потому что не мог смириться с мыслью о том, что сын умирает, а он, его отец, так ничего и не сделал. Было тихо, холодно, в темноте пофыркивали кони, в приоткрытую дверь светила голубая зимняя звезда. Илья завернул так и не очнувшегося сына в одеяло и пошел с ним к дому.

Утром его разбудил отчаянный вопль Насти. Илья торчком сел на полу и первое, что подумал: ночью умер Илюшка. Он бросился к жене:

– Настька… Настенька, не вой, пожалуйста… Ну, что поделать, бог дал, бог и… – и осекся. Через плечо Насти увидел сидящего на лавке Илюшку, сосредоточенно жующего край лохматой овчины. Сын был нежно-зеленого цвета – весь, от босых пяток до спутанных кудряшек.

– Боже милостивый, это что? – всхлипывая, спросила Настя.

– Мазь лошадиная… – виновато сознался Илья. – Я подумал – может, хоть так лучше будет. Дедов способ, проверенный…

Настя повернулась к нему с блестящими от слез глазами, всплеснула руками, хотела было что-то сказать, но лицо ее сморщилось, и она заплакала. Илюшка выпустил изо рта овчину, улыбнулся тремя зубами, нежно сказал: «Тя-тя-тя-я…» и задом наперед полез с лавки. К вечеру все таборные цыгане знали, что Илья Смоляко вылечил сына от лихорадки лошадиной мазью. Отмыть же Илюшку полностью удалось лишь к весне…

А теперь вон он – пляшет «венгерку», жеребец восемнадцатилетний, искры из-под каблуков летят. Уже жениться успел, и, видит бог, не прогадал… Даже издали Илье было видно, как хороша фигура Катьки. А пляшет, бог ты мой, пляшет – будто огонек вокруг Илюшки мечется… Ох, не прогадал, оголец!

Пляска закончилась, зрители бешено захлопали. Илья, улыбаясь в темноте, смотрел, как Илюшка и Катька вновь и вновь выходят на поклон, как девчонка приседает в низком реверансе, как стреляет по сторонам довольными глазами. А потом Митро коротким кивком отправил обоих на место, повернулся к залу, и по одному его виду Илья понял: сейчас выходит Настька…

Вечер был теплым, почти душным, а его затрясло, словно в ознобе, когда из-за кулис вышла жена – в черном платье, с высокой прической, в наброшенной на плечо кружевной шали. Ее встретили аплодисментами, но Настя улыбнулась, чуть приподняла руку – и все смолкло. Митро подошел к ней с гитарой. Из второго ряда вышел Гришка со скрипкой. Андруцаки произнес название романса, но Илья его не услышал. Только когда вступила скрипка, он понял, что Настя будет петь одну из своих старых вещей. Еще молодым, неженатым он слышал ее в Москве.

Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали

Лучи у наших ног в гостиной без огней.

Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали,

Как и сердца у нас за песнею твоей.

Ты пела до зари, в слезах изнемогая,

Что ты одна – любовь, что нет любви иной,

И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя,

Тебя любить, обнять и плакать над тобой.

В зал Илья больше не смотрел. Он и так знал, что там – ни звука, ни движения, что люди боятся даже моргнуть. Так было и раньше, так осталось и сейчас, и будет так всегда, пока поет Настя… Он сидел подавшись вперед, не отводя глаз от прямой и стройной фигуры на краю эстрады, от руки, придерживающей на груди складки шали, от вьющейся прядки волос у виска, от спокойно глядящих в зал больших черных глаз. Она всегда пела так – ни улыбки, ни лишнего поворота головы и уж тем более никаких гримас, которыми сейчас грешат молодые… а в зале никто мигнуть не смеет. Бывало, в ресторане купцы Тит Титычи про свои расстегаи забывали и ревмя ревели под Настькины романсы… Кто еще так споет, кто сумеет?

– Настька… – позвал Илья шепотом, чувствуя, как сводит судорогой горло. – На-астька…

Услышать его Настя, конечно, не могла. Но, дождавшись, пока отыграет скрипка, взяла вдруг следующий куплет так сильно и отчаянно, что у Ильи снова мороз пробежал по спине, и тут уж он не выдержал – перекрестился дрожащей рукой.

И много лет прошло, томительных и скучных,

И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь.

И веет, как тогда, во вздохах этих звучных,

Что ты одна – вся жизнь, что ты одна – любовь,

Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки,

А жизни нет конца, и цели нет иной,

Как только веровать в рыдающие звуки,

Тебя любить, обнять и плакать над тобой.

– Настька… Настька… Настька… – хрипло повторял он.

Казалось – она смотрит прямо на него, казалось – для него поет эту старую песню, в которой тогда, двадцать лет назад, в Москве, он не понимал ни слова, злился от этого, стеснялся спросить: что это – обиды судьбы и жгучая мука сердца, почему прошедшие года – томительные и скучные?.. Понял наконец, старый дурак, на пятом десятке? Догадался? Вот и виси теперь на ветке, как мартышка, грызи локти…

Когда Настя закончила и весь парк принялся неистовствовать, выкрикивая ее имя, Илья прислонился спиной к толстому стволу каштана, несколько раз с силой провел ладонями по лицу и снова повернулся к эстраде, зная – так просто Настьку не отпустят. И не ошибся: Насте не дали даже сесть на минуту, все столики встали, поднялись даже дамы, дружный хор голосов выкрикивал:

– Про-сим! Про-сим! Еще! Еще!

Настя сдержанно кланялась, улыбалась. С трудом дождавшись тишины, шепнула что-то музыкантам и вполголоса, задумчиво, словно обращаясь к кому-то, запела:

Как хочется хоть раз, последний раз поверить,

Не все ли мне равно, что сбудется потом?

Любовь нельзя понять, любовь нельзя измерить,

Ведь там, на дне души, как в омуте речном…

Эту вещь Илья сам пел в свое время, хорошо ее помнил и почти не слушал – лишь смотрел, не отводя глаз, в лицо жены, снова шепотом звал ее по имени, снова и снова проводил ладонью по глазам, злился – что это с ними, отчего так жжет? – снова смотрел туда, на освещенный круг, на знакомое лицо, на руки, на волосы… А потом Настя взяла наверх так, что, казалось, дрогнули низкие южные звезды:

Пусть эта глубь – безмолвная,

Пусть эта даль – туманная,

Сегодня нитью тонкою связала нас судьба…

– Твои глаза бездонные! – вдруг подтянул Илья. И не тихо, не шепотом, а в открытую, так, как пел когда-то в хоре. Мимоходом удивился сам – откуда только взялось, думал – забыл все давно… Его голос пролетел через всю отгороженную площадку, люди заоборачивались, кое-кто даже привстал, цыгане все, как один, повернули головы, Митро резко крутнулся вокруг своей оси, – а Илья видел лишь широко открытые глаза Насти, ее руки, судорожно сжавшие шаль. Но – вот что значит настоящая артистка! – петь она не перестала, и вышло так, что припев они дотянули вдвоем, она – с эстрады, он – с дерева:

Пусть эта глубь – безмолвная, пусть эта даль – туманная,

Сегодня нитью тонкою связала нас судьба…

Твои глаза бездонные, слова твои обманные

И эти песни звонкие свели меня с ума.