– Что ты про Иринку говорила?

– Тебе, Гришенька, лучше надо за собой следить, – посоветовала она, возвращаясь к зеркалу. – Сегодня, когда на нее муж замахнулся, я думала, ты его глазами дотла спалишь. А если я вижу, значит, и цыгане видят. Смотри, доиграетесь.

Гришка снова сел на кровать. Глядя в стену, сквозь зубы сказал:

– Знаешь же, что не было ничего.

– Откуда мне знать? – пожала плечами Анютка. – Я вам свечи не держала.

– Слушай, ну тебе-то что с того? – Гришка лег на постель, закинул руки за голову. – Отвязалась бы ты от меня, в самом деле… Что тебе нужно? В хоре ты теперь королева и без мужа не пропадешь. Купец Медянников за тебя десять тысяч хоть завтра на стол положит. Соглашалась бы, а? Барыней будешь, выезд заведешь… Если по-умному себя повести – он тебе и дом купит, бывали же случаи. Может, у тебя раньше ко мне было что-то – так ведь выгорело давно. Даже детей не рожаешь.

– Не я не рожаю, а ты не делаешь.

– Ну, погавкай у меня еще.

– И погавкаю! – Анютка вдруг резко отвернулась от зеркала, и Гришка с изумлением приподнялся, увидев ее искаженное от ярости лицо.

– Ты… ты… Хоть какая-нибудь совесть у тебя осталась?! – заголосила она. – Давай, Гришенька, давай, гони жену законную на содержание! Продавай ее! Барыш еще получи! Господи, да что вы, цыгане, за люди за такие?! За копейку лишнюю душу черту продадите!

– Тебя бы я и задаром отдал, – заметил на это Гришка. Первое удивление уже прошло, жалости к Анютке он не чувствовал и с досадой смотрел на то, как она хватает со стола и швыряет на пол гребешки, ленты и кольца. Минуту спустя он проворчал: – Хватит, дура… Весь дом перебудишь.

– Дерьмо ты какое, Гришенька… – устало сказала она, берясь за виски. – Весь в папашу своего.

– Правда, что ли, вмазать тебе? – привстал он.

– Не надо. Мне завтра перед людьми петь. Только вот что я тебе скажу, мой сахарный… – Анютка перекинула так и не заплетенные волосы на плечо, подошла к постели и села рядом с мужем. – Вот что я тебе скажу, Гришенька. Ты не надейся с горба меня скинуть. Я не для того с тобой связалась, чтоб ты мной торговал. На содержание я не пойду, воспитание не то. Медянников мне не нужен, у него изо рта хреном воняет.

– Ну, и я завтра чеснока нажрусь…

– Хоть карасина напейся, мне без вниманья! – отрезала она. – Но жить ты со мной будешь. Будешь, Гришенька, будешь, и не сверкай глазками на меня. Я тебе как на духу говорю: ежели я еще раз увижу, что ты на Иринку пялишься, угадай, к кому пойду?

Гришка сел. Схватив жену за плечо, развернул ее к себе. Задохнувшись, едва сумел выговорить:

– Сука…

– Правильно, догадался, – одобрила Анютка. – Тут же в Рогожскую слободу к Картошкам побегу. Прямо к ее свекрови в ноги повалюсь и закричу, что ихняя шлюха Ирка с моим мужем спит.

– Да кто тебе поверит, дура?!

– Поверить не поверят, а жисть ее корытом накроется. – Анютка безмятежно болтала над полом босой ногой. – Ты подумай, Гришенька. Пораскинь своими цыганскими мозгами. На меня тебе плевать, так хоть ее житуху побереги. Ты веришь, что я все сделаю, как сказала?

Гришка опустился на колени возле кровати. Заглянув в лицо Анютки, сдавленно спросил:

– Что тебе надо? Я все сделаю, как ты хочешь. Буду жить с тобой. Сколько тебе нужно буду жить. Видишь – на коленях стою? Не трогай ее только… Ради бога, не трогай ее! Она совсем ни в чем не виновата, ты же видела, она и не смотрит на меня! Поклянись, что не пойдешь туда!

– Клясться не буду, – отворачиваясь, сквозь зубы сказала Анютка. – Придется тебе так поверить. Ежели перестанешь ее глазами на людях есть, так нужна мне твоя Ирка со всеми потрошьями… Ну, по рукам, Гришенька?

Гришка встал.

– Может, еще магарыч выпьем? – с ненавистью спросил он и, не глядя больше на жену, пошел к выходу. Хлопнула дверь, загрохотали шаги вниз по лестнице.

Анютка, обхватив плечи руками, смотрела на дрожащее пламя свечи, улыбалась, но по лицу ее бежали слезы. В конце концов она с силой дунула на свечу, ничком повалилась на постель и зарыдала.

* * *

Третий день по Петербургу носился ветер. С неба, несмотря на начало лета, сыпался колючий дождик, напоминающий снежную крупу. Прохожие прятали носы в воротники пальто, извозчики плотнее запахивались в армяки. К вечеру немного прояснело, закат пробился сквозь отяжелевшие тучи узким красным лучом, его холодный свет заплясал на воде Невы, лизнул иглу Адмиралтейства, попрыгал на куполе Исаакия, но до ресторана «Аркадия» так и не дотянулся.

Впрочем, в ресторане, выстроенном когда-то заезжим французом, никто не заметил внезапного проблеска заката. «Аркадия» горела голубыми огнями, у ворот выстроилась целая вереница наемных экипажей, и поминутно подъезжали новые. Извозчики, поворачиваясь ватными спинами к порывам северного ветра, шепотом ругали господ и дули в покрасневшие ладони, как зимой. Из ресторана доносились звуки аплодисментов: только что объявили выход цыганской певицы Дарьи Степной, и артистка в красном бархатном платье, с шалью через плечо, быстрой, немного нервной походкой уже поднималась на эстраду.

Дарье Степной было тридцать семь лет, но она все еще была хороша собой. Ресторан разразился рукоплесканиями при виде невысокой худощавой фигуры артистки, ее густых, мелко вьющихся черных волос, в которых, словно лента, блестела над виском широкая седая прядь. С очень смуглого, почти кофейного цвета лица с острым подбородком насмешливо смотрели длинно разрезанные, черные, блестящие глаза. Красота не делала Дарью Степную моложе; напротив, было что-то болезненное в блеске этих длинных глаз, в кирпичном, неровном румянце скул, в тонких, длинных, худых пальцах, унизанных кольцами. В Петербурге говорили, что Дарья Степная – самая настоящая таборная цыганка, начавшая карьеру в московском хоре пятнадцатилетней девочкой. В Петербурге она появилась пять лет назад вместе с мужем, хорошим гитаристом, и обоих без раздумий приняли в хор «Аркадии». Никто из поклонников артистки не знал, почему эти двое покинули Москву. Кое-что было известно хоровым цыганам, но они помалкивали.

Зал ресторана неистовствовал. Особенно бесновалась компания купчиков за ближним столиком. Полчаса назад в уборную Дарьи Степной принесли от них букет орхидей по пятнадцати рублей за штуку, а сверх того – со свернутой сторублевкой, вставленной между цветочными стеблями. Одна из орхидей красовалась сейчас за поясом артистки. Молодые купцы, усмотрев в этом проявление благосклонности, орали наперебой:

– Божественная! Божественная! Дарья Степановна! Просим, просим «Пурпурную розу»! «Луч заката» просим!

Дарья Степная, улыбаясь, ждала, пока рев поклонников утихнет. Хоровые цыганки, сидящие полукругом в глубине эстрады, завистливо переглядывались, поджимали губы: солистку недолюбливали. Хоревод, большой и сильный человек с наголо обритой головой и адмиральскими усами, вполголоса спросил:

– Данка, сначала одна споешь?

– Да, Алексей Васильич, – хрипловато ответила певица. – Кузьма сыграет. Ну, «Не уверяй – брось»!

Обращаясь к стоящему за ее спиной мужу, она даже не повернула головы, но тот послушно тронул гитарные струны. Короткие задорные переборы окончательно заставили утихнуть шум в зале. Начала Данка в полной тишине:

Мне говоришь, рабом ты будешь,

Молиться станешь мне одной…

У нее был красивый, сильный, звенящий на высоких нотах голос. Когда Данка с лукавой улыбкой повела плечом и запела знаменитый припев, зал снова загремел аплодисментами.

Не уверяй – брось! И не целуй – брось!

Все лишь обман, любви туман!

Данка сама оживилась от своего пения, в длинных глазах заблестела шальная искра. Допев куплет, она бросила хору через плечо: «Баган!»[18] и, взмахнув руками, пошла по кругу. Цыгане подхватили песню, гости из-за своих столиков зачарованно смотрели на плясунью. У Данки не было присущей петербургским цыганам сдержанной манеры танцевать так, что «хоть стакан на голову ставь». Она плясала лихо, по-московски, или, как уверяли ее поклонники, «по-таборному», словно ей было семнадцать. Кузьма, продолжающий аккомпанировать ей, не сводил глаз с красного платья, и в его взгляде явно читалась тревога.

– Данка, авэла, мангав тут…[19] – шепотом попросил он, когда жена остановилась рядом с ним и, раскинув в стороны руки с зажатой в них шалью, раскрасневшаяся, с растрепанной прической, под начавшуюся овацию забила плечами.

– Пошел к черту… – задыхаясь, прошептала она. Вскинула вверх руку с шалью, широко и зазывно улыбнулась в зал… и вдруг покачнулась.

Кузьма увидел, как скользит из разжавшейся руки Данки шаль; уронив гитару, едва успел подхватить жену. Хор умолк. На помощь к Кузьме бросилось несколько гитаристов из заднего ряда, но он зарычал на них, оттолкнул того, кто стоял ближе, перебросил Данку через плечо и, не взглянув на взволнованных гостей, пошел с эстрады. Все произошло так быстро, что публика не успела толком ничего понять. Уроненную Данкой шаль и выпавшую из-за ее пояса орхидею тут же убрали, хоревод Алексей Васильевич, ушедший вслед за Кузьмой, вскоре вернулся, объявил, что несравненная Дарья Степная внезапно заболела, продолжать выступление не может, но завтра непременно будет снова радовать дорогих гостей. Вскоре хор уже тянул «Не спрашивай, не выпытывай», и дочь хоревода, черная глазастая девчонка, возводя в потолок глаза, вела первый голос.

В крошечной уборной Кузьма опустил жену на короткий диванчик. Она лежала неудобно, на боку, подвернув под себя руку, но когда Кузьма попытался было уложить ее поудобнее, Данка, не открывая глаз, зашипела:

– Оставь! Ты пьян!

Кузьма был совершенно трезв, но спорить не стал. Принес воды, положил Данке под голову свернутую подушку, придержал стакан, ожидая, пока она, морщась и проливая воду на бархат платья, напьется. Тихо сказал:

– Ну, зачем ты снова?.. Говорил же доктор… Очень плохо, да?