А еще там были фотографии. Я знала это наверняка, потому что часто лезла ночью в коробку, чтобы посмотреть на снимок матери. Она была изображена на нескольких фото, но довольно нечетко, и все же я пыталась представить, как она выглядела, домыслить, какой она была, ведь я вовсе не помнила ее.

Самым удачным был снимок крупным планом, раскрашенный вручную, где губы и щеки были яркими, как у куклы, а глаза – карими, что, по словам дядюшки, не соответствовало действительности: я унаследовала от мамы золотистые глаза. На ней была шляпа-колокол из фетра; мама улыбалась, смотря в камеру из-под полей.

В юности мне очень нужна была мать, но Брианна была старше, чем я тогда, и я надеялась, что она не будет страдать подобно мне. Все же стоило оставить ей что-то, что показывало бы меня всю, такую, какой она помнила меня, и я решила оставить ей свой студийный фотопортрет. Она должна была найти его в коробке, оставленной посреди письменного стола, куда я надеялась вложить еще не написанное письмо.

«Дорогая Бри», – появились на бумаге первые слова, но они надолго оставались единственными, которые я смогла написать. Слишком тяжело было прощаться с дочерью вот так, посредством послания на листочке. Одно дело думать, что нужно будет оставить дочь и уехать неведомо куда, и совсем другое – выводить слова прощания, долженствующие объяснить причину ухода.

Мне казалось, что я схожу с ума: неужели это я сижу и пишу Бри прощальное письмо, вместо того чтобы поддержать ее после смерти Фрэнка? Я ясно видела, как ручка дрожит в моей руке и выводит не только знаки на бумаге, но и кружки по воздуху. Пришлось отложить ручку в сторону и сесть, закрыв глаза.

– Не дрейфь! Нужно написать это проклятое письмо, даже если дочь не станет читать его и выбросит в мусорное ведро. А уж если прочтет, то будет вспоминать свою непутевую матушку добрым словом. Никакого вреда от написания или чтения не будет, а написать все-таки надо.

Приказав себе писать, я вновь взяла ручку в руки.

«Дорогая Бри, я не уверена, что ты прочтешь это послание, хоть я и оставлю его на видном месте. Поскольку я все-таки надеюсь, что оно дойдет до тебя и ты прочтешь его полностью, я изложу здесь все, что знаю сама о твоих настоящих дедушках и бабушках, а также о прадедушках и прабабушках, и твою историю болезни».

Пока я писала строку за строкой и складывала приятно шуршащие листы, содержащие повествование о таких важных для меня вещах, в стопку, я немного успокоилась: письмо всегда унимает игру воображения, особенно если пишешь воспоминания или завещание. Приходилось думать и том, что я могу передать Брианне, что я знаю и помню сама? Какие-то кусочки жизненной мудрости, к которым я сама пришла не сразу, а придя, постепенно забывала, как пришла к таким выводам? Как рассказать в одном письме, пусть и довольно длинном, все то, что пережил и передумал за сорок восемь лет жизни? Как раскрыть таинственные – а с течением времени они перестали быть таковыми – пружины, побуждавшие меня действовать так или иначе? И вообще – захочет ли дочь читать мудрые наставления мамочки, сбежавшей от нее неведомо куда? Не знаю, как повела бы я себя, будь я на ее месте.

Впрочем, я писала не только для Брианны, но и для себя: я оценивала свой поступок, соотнося его со всей моей предыдущей жизнью, и убеждалась, что иначе быть не могло, так что в любом случае следовало доверить свои мысли бумаге.

Как это ни было похоже на сюжет фантастического фильма, но моим словам суждено было звучать в веках. Мне суждено отправиться в прошлое, а Бри будет здесь и всегда сможет услышать голос матери, пришедшей из прошлого, чтобы родить ее. Или из будущего, чтобы встретиться с ее отцом. Но удастся ли мне доверить бумаге материнские чувства?

Это была задача поистине огромной важности, и мне оставалось лишь подчиниться внутреннему голосу, звучавшему во мне и диктовавшему слова. И надеяться, что дочь захочет прочесть эти советы и прислушаться к ним.

«Дитя». Это слово заставило меня остановиться и тяжело сглотнуть.

«Бри, ты – мое дитя, и останешься им навсегда, поверь. Когда ты сама станешь матерью, ты поймешь, что это значит, а пока просто поверь, что это так. У меня не будет другой возможности поговорить с тобой об этом, и я хочу рассказать тебе все сейчас, чтобы ты знала, что чувствовала твоя мать все эти годы. Когда я впервые почувствовала тебя внутри себя, я поняла, что отныне и навсегда ты будешь частью меня. Именно так – частью меня.

Сейчас, когда тебе уже восемнадцать, мне кажется, что я до сих пор поправляю тебе одеяло, когда ты спишь, слушаю, ровное ли у тебя дыхание, любуюсь тобой и умиляюсь сладости твоего сна. Я знала тогда и знаю сейчас, что, если ты живешь на свете, значит, все хорошо. В это трудно поверить, но я, наверное, как и всякая мать, помню все те глупые и милые прозвища, которые я давала тебе в разные годы твоей жизни: мой цыпленочек, моя тыковка, драгоценная голубка, прелесть, чудо, крошка, солнышко…

Знаешь, евреи и мусульмане называют своего Бога девятьюстами именами. Я думаю, что это оттого, что нельзя выразить любовь ни одним словом, ни даже десятью словами».

Глаза мои туманились от слез, и я моргала, чтобы согнать их. Если бы я ставила своей целью выражаться как можно точнее и яснее, я была бы вынуждена подбирать слова, думать о том, как лучше построить фразу, и тогда вряд ли бы мне удалось вообще что-либо оставить на бумаге. Сейчас я, по крайней мере, выражала материнские чувства так, как мне хотелось, и это было лучше, так как Бри могла услышать мой настоящий, неподдельный голос.

«Все, все врезалось в мою память и осталось в ней навсегда: младенческий пушок на твоей головке, золотистый и мягкий, появившийся на свет вместе с тобой, сломанный ноготь на большом пальце – помнишь? В прошлом году ты попыталась пнуть дверь пикапа Джереми, – вечно обкусанные ногти… Подумать только: я никогда не узнаю, избавишься ли ты от этой детской привычки! Боже мой, ведь это последняя весточка, которую я могу послать тебе. Все прекратится вот уже очень скоро: я не смогу видеть тебя, следить, как ты меняешься, как у тебя формируются взрослые черты лица, как ты вытянешься и станешь выше меня ростом…

Я всегда буду помнить все-все, дорогая дочка. Мать не может забыть своего ребенка, потому что она мать.

Никто, никто не знает, как ты выглядела в трехлетнем возрасте, точнее, как тогда выглядели твои ушки. А я знаю, потому что обычно сидела возле тебя и читала тебе детские стихи наподобие «Рыбка раз, рыбка два» или «Три сердитых козлика», а ты розовела от удовольствия, и твои ушки тоже. Чистая младенческая кожа, на которой можно было видеть отпечатки пальцев, если коснуться ее…

Ты похожа на своего отца – на Джейми, это очевидно. Кое-что есть и от меня. Чтобы убедиться в этом, можешь взглянуть на фотокарточку моей мамы и на черно-белые карточки бабушки и прабабушки: у них был широкий красивый лоб, как и у нас с тобой. Если будешь следить за собой, то долго будешь привлекательной.

Мне так хочется присутствовать при всем этом! Но я не смогу видеть, как ты совершаешь вечерний туалет или как умываешься по утрам, поэтому тебе придется делать это самой для меня. Да, для меня, которой уже не будет рядом. Я не могу иначе, мне нужно уйти или остаться, третьего не дано».

Письмо уже было мокрым от слез, капавших на бумагу, и я сделала перерыв, чтобы утереть их и перевести дух, но вскоре продолжила:

«Бри, мне не жаль. Ты, конечно, понимаешь, что единственное, о чем я могу жалеть, так это о том, что придется оставить тебя, но больше я ни о чем не жалею. Двадцать лет я жила без любимого, а ты узнала об этом только сейчас. Можешь представить, каково мне приходилось все это время. Но у нас есть ты, а это стоит очень многого. Ты стала причиной и ценой нашей разлуки, но мы не жалеем об этом. Пусть так. Это лучше, чем если бы наше существование никак не продолжилось. Думаю, Джейми поддержит меня и не станет обижаться, что я говорю от его лица.

Девочка моя, ты моя радость, радость всей моей жизни. Ты и Джейми. Не знаю девушек лучше тебя, возможно, что их нет. Знаю, что сейчас ты хмыкаешь и передергиваешь плечиком: «Мама так считает, потому что она – мама. Другие сказали бы иначе». Ну разумеется, но разве тебя сейчас должно волновать мнение других? Я искренне считаю, что ты – самая лучшая в мире девушка.

Ты – самая большая ценность, какая только у меня была, ты и твой отец. Я многое видела и сделала тоже довольно многое – сама знаешь, какую эпоху я застала, – но ты и твой отец были главными людьми в моей жизни, а встреча с Джейми и твое рождение – главными событиями в ней».

Я высморкалась и взяла новый лист. Как бы то ни было, письмо – это лучшее, что я могу сейчас сделать, хотя прощание такого рода представляло немалые трудности еще и потому, что я не могла видеть глаз Брианны и могла руководствоваться только своим настроением при написании последней весточки. Сейчас эти слова кажутся мне идущими от сердца, но почувствуется ли их искренность или спустя время все потеряется, словно в зыбучих песках? Что такого я могла пожелать ей сейчас, чтобы это пожелание пригодилось ей через месяц, когда меня уже не будет и ей придется жить самой? Или через год? А через десять лет, когда образ мамы совершенно изгладится в ее памяти и от меня останется лишь воспоминание, когда я стану приятным, но не главным эпизодом в жизни дочери?

«Люби таких, как Джейми, смелых и мужественных. Ответственных и сильных. И таких, как Фрэнк, потому что он твой отец». Написав это, я поймала себя на том, что сомневаюсь в справедливости написанного, но, вспомнив Роджера Уэйкфилда, оставила все как есть.

«Когда любишь мужчину и хочешь жить с ним, не стоит пытаться изменить его». Этот совет не вызвал внутреннего протеста, как предыдущий: зная Джейми столько лет, я все больше убеждалась в правоте своего решения предоставить любимому быть таким, какой он есть. «Но и не давай мужчине менять тебя: ему это не удастся, хотя он и будет пытаться».