А вот я, конечно, заглядывала туда и прежде. В юности у меня был период, когда я частенько открывала коробку по ночам, чтобы взглянуть на хранившиеся там снимки. Я помню сильную тоску по матери, о которой у меня не сохранилось никаких воспоминаний, и тщетные попытки представить, какой она была, вернуть ее к жизни с помощью маленьких, нечетких образов из коробки.

Лучшей была ее фотография, сделанная крупным планом: повернув лицо с живыми глазами и изящной линией рта к камере, она улыбалась из-под полей фетровой шляпы-колокол. Снимок был раскрашен от руки: щеки и губы выглядели неестественно розовыми, глаза карими. Дядюшка Лэм говорил, что это неправильно, что на самом деле глаза у нее были золотистыми, как у меня.

Я полагала, что, возможно, время серьезной нужды во мне для Брианны уже прошло, но полной уверенности не было. У меня имелся свой студийный портрет, сделанный на прошлой неделе. Я аккуратно вложила его в коробку, закрыла ее и поставила на середину моего письменного стола, где Брианна должна была ее найти. А потом села писать.

«Моя дорогая Бри», — вывела я и остановилась, неспособная продолжать. Может быть, неспособная к такого рода прощанию со своим ребенком. Стоило мне увидеть на бумаге эти три черных слова, как все безумие задуманного предстало передо мной с пронзительной ясностью.

Моя рука дрожала, и кончик пера выводил маленькие кружки по воздуху над самой бумагой. Я положила ручку и зажала ладони между коленями, закрыв глаза.

— А ну, соберись! — велела я себе. — Соберись и, черт возьми, пиши! Даже если это ей не понадобится, то вреда уж точно не будет, а если понадобится — тем лучше!

Я снова взялась за перо.


Не знаю, прочтешь ли ты это когда-нибудь, но раз такая возможность существует, излагаю здесь все, что мне известно о твоих дедушках и бабушках (настоящих), твоих прадедушках и прабабушках, и твою историю болезни.


Некоторое время я писала, покрывая строками лист за листом. Обращение к воспоминаниям несколько уняло возбуждение, а осознание необходимости излагать сведения внятно заставило меня вновь остановиться и задуматься.

Что я могла сообщить ей, кроме нескольких голых, бесцветных фактов? Как передать те разрозненные крупицы мудрости, что обрела я за сорок восемь лет весьма богатой событиями жизни? Да разве дочери когда-нибудь прислушиваются к материнским поучениям? Как повела бы себя я, если бы моя матушка захотела меня наставить?

Это, однако, не имело значения: мне просто нужно все записать в надежде, что этому найдется применение.

Правда ли то, что мои слова останутся навсегда, невзирая на смену времен, и смогут принести ей пользу? А главное, смогу ли я донести до нее, как я ее любила?

Я осознала громадность своей задачи, и пальцы вцепились в перо. Думать об этом я не могла, могла только водить пером по бумаге. И надеяться.

«Дитя», — написала я и остановилась. Затем с трудом сглотнула и продолжила:


Ты мое дитя, это навсегда. Тебе не понять, что это значит, пока ты не родишь собственного ребенка, но говорю тебе: ты навсегда останешься частью меня, как и тогда, когда пребывала в моем теле и я чувствовала внутри твое шевеление. Навсегда.

Я могу видеть тебя спящей и воображать, что всю ночь поправляю сбившееся одеяльце, прихожу в темноте услышать твое дыхание, прикоснуться к тебе ладонью, чтобы почувствовать, как поднимается и опускается твоя грудь, зная: что бы ни случилось, раз ты живешь, все в мире хорошо.

Помню все до единого ласковые имена, какими я когда-либо тебя называла: мой цыпленочек, моя тыковка, драгоценная голубка, прелесть, чудо, крошка, солнышко…

Мне понятно, почему у евреев и мусульман для обозначения Бога существует девятьсот имен: невозможно одним коротким словом обозначить любовь.


Я заморгала, чтобы прояснить зрение, и стала писать быстрее, не осмеливаясь задержаться в поисках нужных слов, потому что тогда, возможно, не смогла бы писать вовсе.


Я помню о тебе все: от нежного золотого пушка на твоей головке, когда тебе и было-то несколько часов от роду, до ногтя на большом пальце ноги, сломанного в прошлом году, когда ты, разругавшись с Джереми, пнула дверь его пикапа. Боже, сердце разрывается при мысли о том, что сейчас все прекратится: возможность видеть тебя, следить за тобой, замечать все малейшие изменения. Я так и не узнаю, когда ты перестанешь обкусывать ногти (если вообще перестанешь), не увижу, как ты станешь выше меня ростом, как у тебя полностью сформируются черты лица.

Я всегда буду помнить, Бри, всегда.

Наверное, на земле нет больше никого, кто бы знал, как выглядели сзади твои уши, когда тебе было три года. Я обычно сидела рядом с тобой, читая стишки "Рыбка раз, рыбка два" или «Три сердитых козлика», и видела, как твои ушки розовеют от удовольствия. Твоя кожа была такой чистой и нежной, что при любом прикосновении на ней оставались отпечатки пальцев.

Я говорила тебе, что ты похожа на Джейми. Конечно, что-то тебе досталось и с моей стороны — возьми в коробке фотографию моей мамы и маленькие черно-белые снимки бабушки и прабабушки. Сама увидишь: у тебя такой же чистый, широкий лоб, как у них; у меня такой же. Но от Фрэзеров тебе досталось немало. Думаю, ты надолго сохранишь привлекательность, если будешь заботиться о своей коже.

Заботься обо всем, Бри. О, как мне хочется, как хотелось, чтобы я могла заботиться о тебе всю жизнь! Но я не могу, я должна или остаться, или уйти. Поэтому позаботься о себе сама — ради меня.


Слезы вовсю капали на бумагу, и мне пришлось остановиться и промокнуть их, иначе письмо невозможно было бы прочесть. Я утерла лицо и продолжила.


Ты должна знать, Бри, я не жалею об этом. Несмотря ни на что, не жалею. Сейчас ты немного представляешь себе, как одинока я была столь долгое время без Джейми. Но если цена этой разлуки — твоя жизнь, то ни я, ни Джейми ни о чем не сожалеем. Уверена, он не против того, что я сказала это от его имени.

Бри… ты моя радость. Ты замечательная, прекрасная… И я сейчас слышу, как ты в ответ на это раздраженно замечаешь: "Ну конечно, ты так говоришь, потому что ты — моя мама". Но я на самом деле так думаю.

Бри, ты для меня ценнее всего на свете. В своей жизни я много чего повидала и понаделала, но важнее всего в ней была любовь к твоему отцу и к тебе.


Высморкавшись, я потянулась за следующим чистым листом бумаги. Я все равно не могла выразить все свои чувства, но написать письмо казалось лучшим из того, что было в моих силах. Но что я могла добавить такого, что пригодилось бы в жизни, во взрослении? Чему такому, что стоило бы передать ей, я научилась сама?

«Выбирай таких мужчин, как твой отец. Как оба твоих отца», — написала я и покачала головой, ибо трудно было представить себе двух менее похожих людей. Но, подумав о Роджере Уэйкфилде, я оставила эти слова.

«Но уж если выбрала мужчину, не пытайся изменить его, — добавила я уже с большей уверенностью. — И что еще важнее, не позволяй ему пытаться изменить тебя. Он все равно не сможет, но мужчины всегда пытаются».

Я прикусила кончик пера, ощутив горький привкус индийских чернил, и приписала под конец самый лучший совет, который сама усвоила, став взрослой:


Держись прямо и постарайся не толстеть.

Всегда любящая тебя мама.


Плечи склонившегося над ограждением Джейми дрогнули, не знаю уж, от смеха или от чего-то другого. Его белая рубашка отражала лунный свет, а голова вырисовывалась темным силуэтом. Наконец он повернулся и притянул меня к себе.

— Думаю, у нее все будет хорошо, — шепнул Джейми, — Потому что не так уж важно, что за несчастный олух был ее отцом, главное, что ни у одной девчонки не было лучшей матери. Поцелуй меня, англичаночка, и поверь мне: я не променял бы тебя на целый мир.

Глава 43

ФАНТОМНЫЕ ОЩУЩЕНИЯ

Фергюс, мистер Уиллоби, Джейми и я с самого отплытия из Шотландии внимательно следили за шестерыми контрабандистами, однако ни за кем из них не было замечено и намека на подозрительное поведение, и по прошествии времени мои опасения стали ослабевать. Но некоторая настороженность в отношении их всех, кроме Иннеса, сохранялась. До меня наконец дошло, почему ни Джейми, ни Фергюс не принимали его в расчет как возможного предателя: будучи одноруким, он никак не смог бы придушить на дороге акцизного служителя.

Иннес отличался чрезвычайной сдержанностью. Шотландцы вообще не склонны к излишней болтовне, но он был неразговорчив даже по их меркам. Поэтому меня не удивило, когда как-то поутру я застала его скорчившимся за крышкой люка со страдальческой гримасой на лице.

— Что-то болит, Иннес? — спросила я, остановившись.

Он удивленно охнул и выпрямился, но тут же скорчился снова, а худощавее лицо покраснело оттого, что его раскусили.

— Пойдем со мной, — предложила я, взяв его за локоть.

Иннес затравленно огляделся, словно в поисках спасения, но я твердо направляла его, чуть сопротивлявшегося, но не возражавшего вслух, назад, к своей каюте, где заставила снять рубаху и лечь на стол для осмотра.

Пальпируя его тощий волосатый торс, я нащупала плотную, гладкую массу печени с одной стороны и слегка раздутый изгиб желудка — с другой. Перемежающийся характер болей, то заставлявших его извиваться, как червяк на крючке, то отпускавших, подсказал мне, что, скорее всего, причиной его страдания является банальный метеоризм, но догадку следовало проверить.

Я прощупала попутно желчный пузырь, проверяя, не имеет ли место острый приступ холецистита или воспаление аппендикса, при этом мысленно видела брюшную полость вскрытой, со всем сложным комплексом жизненно важных органов. В действительности вскрытие полости оставалось рискованным делом даже при наличии современных средств анестезии и антибиотиков. Конечно, я понимала, что рано или поздно столкнусь с такой необходимостью, но искренне считала, что чем позже, тем лучше.