Она уходит в поисках нежных губ и грубых ласк, заливая вином и воском вены, безгласно корчащиеся от катастрофической неправильности настоящего, оглушительно молчащие и от невесомых прикосновений, и от скребущих по коже жадных ногтей. Снова и снова пытается разжечь себя, но потом легко и упруго поднимается с колен и, становясь иглой, ускользает прочь сквозь сизые клочья корчащегося от горечи тумана. Надо ехать. Ехать и искать…

Танда 17

Через несколько дней её забрали домой, и Майя, становясь всё более молчаливой и безучастной, бродила тенью по знакомым с детства комнатам, замирала у окон, наблюдая за прохожими, автомобилями, полицейскими, туристами, ни о чём особенно не задумываясь. За то время, когда Майя включила телефон, Диана не позвонила ни разу. Шамблен тоже пока не звонил. Значит, всё так же, значит, Диана, действительно, нашла себе новую подружку.

Верлен стала уходить из дома, останавливалась на набережной или в саду Тюильри и медлительными часами сидела в одиночестве на лавочке, с отстранённым удивлением рассматривая на ладонях красные полумесяцы от ногтей, и читала прозу Марины Цветаевой, в том числе и «Письмо к амазонке».

Думала: «Это „Письмо“, которое ты читала с Мартой, многое мне объяснило. Я понимаю тебя, Ди. Понимаю, чего ты испугалась. О чём ты подумала. Но, мне кажется, у меня всё по-другому…

Охотилась на крупного зверя, шла по следу, сначала остывшему, потом – всё горячей и горячей, и упустила из виду, что другой охотник уже дышит мне в затылок. „Так вышло“, „так получилось“ – меня всегда бесили эти фразы, но их так любят повторять в России. Рок, судьба, предназначение… Судьба словила меня, словила Шамблена, словила Солодова… У каждого своя.

Всё затихает. Просто нужно съёжиться, и пусть отболит. Заживёт. Станет спокойней пульс. Не буду замирать на половине фразы, потому что судорожный рассудок вдруг вспухает и начинает что-то шептать про то, что там, за спиной, уже понемногу начинает дымно горчить удаляющееся лето, и, может быть, у моего дома кто-то стоит, запрокинув голову и высматривая, есть ли свет на верхнем этаже… Я могу представить лицо, глаза и даже назвать имя той, кто стоит там. Но оглянешься – нет никого, кроме гладящей спину охрипшей пустоты. Это пройдёт. И я снова научусь спать».

Смотрела на облака, птиц, слушала кричащие басом небольшие катера, замечала, что ветер густеет, вода становится тяжелее, и надвигается вечер, и солнечный луч падает в пыль прямо перед ней, щекоча ступни в босоножках.

* * *

Вернувшись с одной из таких прогулок, подошла к матери, села на пол возле колен, помолчала, глядя прямо перед собой, негромко спросила:

– Скажи, где вещи моей сестры?

Софи, кажется, ничуть не удивилась, ласково погладила по растрёпанным кудрям:

– На чердаке, на левой половине. Там твои детские, братьев и Марты. Там и то, когда она училась в Сорбонне, и то, что мы привезли из Петербурга.

Майя кивнула, осторожно поднялась, придерживая в перевязи левую руку, и ушла. Пройдя по узким крутым ступеням, отомкнула дверцу и проникла в большую комнату, в которой в разных углах стояли коробки, чемоданы и в самом дальнем углу – любимый старинный сундук, в котором хранились Майины рисунки, альбомы, тетрадки, игрушки, с которыми она так и не смогла расстаться. Множество мелочей, которые и есть – детство: браслетики, пряжки от ремней, праздничные туфельки, любимая чашка, заколки для волос…

Подумалось: «Разбираться тут неделю можно. Что ж, всё равно заняться нечем». Через несколько часов Майя сидела на полу, прислонившись спиной к стене, перебирала найденные в одной из коробок рисунки. Среди множества набросков – образы безусловно угадываемой Ольги Карли, не больше десятка: вот она в летящем прозрачном платье, идёт в небо еле слышными шагами, опираясь носочками на подкладываемые чьими-то руками облака; вот в узком окне вскипает мрак, но во взгляде сквозь свечу нет ни страха, ни тревоги, только тёплая грусть; вот она – в балагане, где кто-то разгибает подкову, вокруг гимнасты, жонглёры, а Ольга запрокидывает голову и смеётся; вот – брошенный на пол толстый матрас, непрочный, зыбкий, стеснительный уют, и простынь на спящей скрывает совсем немного…

Верлен покрутила рисунки, на обороте стояли даты. Если бы Марта не имела привычки их ставить, можно было бы подумать, что везде – Диана… Что ж, можно звонить Шамблену и говорить, что здесь они точно не ошиблись.

Глянула на свой сундук: «Надо выбросить половину, как минимум. Зачем это хранить?». Подошла, подняла крышку, и первым, на что наткнулся взгляд, оказалась малахитовая шкатулка, потёрла лоб: эта шкатулка принадлежала Марте. Точно, Марте. Что она здесь делает? Открыла, наткнулась на несколько свёрнутых в трубочки записок. Аккуратно расправила…

* * *

Знаешь, Ольга, когда ты со мной, весь этот гнусный, жестокий мир разверзается и исчезает. Август заканчивается, дни переворачиваются песочными часами, а я снова на нашем пляже в Биаррице, смотрю, как пегий пёс бежит по песку, смешно загребая лапами, держа в пасти что-то белое, словно кусочек солнца. Вон идёт каяк, вёсла опускаются в воду без всплеска, бесшумно, брызги слетают с них разноцветными каплями, как с тебя, когда ты выходила из моря, золотящаяся под падающим сквозь пелерину облаков светом. Ты уехала к мужу, решать, и просила меня не искать тебя. До сих пор так и не написала ни строчки. Значит, не решила…

Этот брошенный тобою мир стал неподъёмным. Утра выползают из-за горизонта издёрганными, мятыми, падают туманы глушащей ватой, и куст в трёх метрах от меня дрожит и скрежещет на ветру…

Я упираюсь спиной в наш огромный камень, зажимаю в коленях озябшие руки и представляю, как по этим сереющим дням, дымчатым ночам ты плывёшь, и из-под изящных ступней выплёскивается радуга, и твои тёплые ладони ложатся на мою грудь, и свербящий холод с позором бежит прочь…

* * *

Я не верю, что ты не приедешь. И не верю, что ты вернёшься. Он не отпустит тебя. Бывают такие мужья… Соглядатай, тюремщик, зазубренный шипастый хлыст, ощетинившаяся углём тьма… Ты не можешь забыть мой адрес, не можешь оставить меня здесь одну. Я знаю, что некоторые люди умирают в двадцать два, а хоронят их только в семьдесят пять, но я не хочу – так… Я вскрикиваю по ночам, потому что мне кажется, что кто-то незримый смотрит на меня сверху, и потом придумываю себе, что я тебе приснилась, что ты снова вспомнила обо мне… Ольга, милая, пожалуйста, прошло два года, я всё ещё жду тебя… Как вспышку, которая разобьёт душный мрак…

* * *

Вечер, чистый, словно орех, с которого сняли скорлупу. Я знаю, что ты не вернёшься. Если женщина уходит к мужчине, потом, когда вы случайно встречаетесь, в любимых глазах только маятный страх, автоматные дула или непрозрачные линзы, и мы проходим сквозь вас незамеченные, неузнанные… Ты не вернёшься. Я стану свободной, я знаю. Когда-нибудь. Если бы только я точно знала, что ты не вернёшься. Я стану нищей и звонкой, я буду ездить по Петербургу, я устроюсь в такси, потому что, может быть, когда-нибудь ты позвонишь и закажешь машину, а это буду я. Нет, я никуда не хожу. Но – буду.

Я буду тебя искать и ждать там, где ты пропала. Не специально, но веря в судьбу… Там, где в окна странно стучат дожди, словно проверяя, есть ли ответный стук сердца. Каким-то верхним чутьём я слышу медную гарь. Так пахнет капля крови, когда порежешься. Каждый мой рассвет сейчас пахнет именно так. Мне нужно, чтобы утро пахло тобой, Ольга. Морем, солью, жмурящимся от ветра солнцем… Слышать твои серебряные слова… Я прячу твоё кольцо. Я больше не могу его носить, потому что каждый раз, глядя на него, понимаю, что ты не вернёшься…

* * *

Майя ещё долго сидела, бездумно глядя в запотевшее от ночных чернил окно, придерживая на коленях отрывки из разорванных в клочья жизней. Двух жизней – Ольги и Марты.

В шесть утра на чердаке её нашёл отец. Молча взглянул, нахмурился, сунул в руку трубку телефона: «Перезвони Шамблену». Хищным взглядом посмотрел на рисунки, клочки бумаги, на синеющие тени под воспалёнными от слёз глазами старшей дочери. Внезапно сел рядом, вопросительно взмахнул головой:

– Это что?

Майя сначала прикрыла листочки руками, но потом передумала прятать:

– Это осколки истории Марты здесь, в Париже. То, о чём мы не знали.

Отец напряжённо вздохнул и очень тихо спросил:

– Я могу посмотреть?

Майя вложила тонкую бумагу в длинные пальцы отца, откинула голову на стену и сомкнула ресницы, поглаживая телефонную трубку. Прошло довольно много времени, прежде чем отец зашевелился. По движению воздуха девушка поняла, что чердачное окно приоткрылось. Покосилась вбок: листочки аккуратно лежали на полу, а отец подставлял полыхавшее лицо струе влажного ветра.

Банкир кашлянул, потом отрывисто спросил:

– В ту ночь Шамблен приказал тебе оставаться дома. Можешь ты мне объяснить, зачем тебя понесло вниз?

Не ожидавшая такого вопроса, Майя вздрогнула: «Вот сейчас можно сказать. Нужно ли? Эта нестерпимая, обжигающая, невыносимая любовь – зачем она мне? Что я буду с ней делать теперь, когда Диана просто сбежала от меня? Перестанет ли так полыхать кожа, бешено прыгать сердце, будет ли хоть иногда отпускать грызущая тоска? Я хочу разделить её на двоих, чтобы хотя бы немного дышать, но… придётся научиться жить с тем, что разумные решения, когда речь идёт о Диане, просто невозможны. Хочешь ли ты знать такое обо мне? Хочу ли я, чтобы ты знал?».

Долго пристально изучала тёмный профиль отца возле оконной створки. И всё же решилась:

– Я не думала о себе. Я испугалась за Диану.

Поль Верлен неожиданно спокойно кивнул, будто не предполагал другого ответа, и вроде бы бесстрастно спросил:

– Жизнь этой девушки тебе дороже собственной? Я правильно тебя понял?