В автобус я вернулся мокрым, усталым, изнемогающим. Ворот влажный, манжеты и спина тоже. Ноги озябшие. Пастилки давали некоторое облегчение, но крайне быстротечное, я забился в пышнозадое бархатное кресло, подлокотник которого содержал все земные блага, и, кажется, задремал. Меня разбудил жаркий женский шепот за спиной, автобус на всех парах мчал нас в аэропорт.

– По ночам я рыдала на полу в ванной, – закипал шепот, – а утром, как ни в чем не бывало, улыбалась мужу за завтраком и шла на работу. Я возвращалась вся в слезах, он спрашивал меня, в чем дело, я отвечала, что неприятности по службе, едва дотягивала вечер, дожидалась, пока он уснет, и снова рыдала в ванной.

– Ну и что? – заговорщически подлизывался второй шепот. – С тем-то, с другим, что было?

– Ничего.

– А что ж вы делали, когда встречались?

– Разговаривали.

– Разговаривали?.. О чем? И зачем тогда рыдать?

Первый шепот ощутимо сникал. Второй шепот набирал силу, по всему судя – обличительную. И последнее, услышанное в полусне, немного гневное, немного гордое от поражения, которое по плечу далеко не каждому:

– Я прорыдала два месяца в ванной и все раздавила в себе. Я никому не хотела наносить такого бесчеловечного удара. Я принесла себя в жертву.

– Ну, а теперь? («Ну» – учительское, уничтожающее, расставляющее именно точки, а не какие-либо иные знаки препинания.)

– А теперь в благодарность он спит в моей постели с другой.

Разговор потух. Я открыл глаза. Рядом со мной сидел почему-то весь вспотевший и взбудораженный коллега из неизвестного мне далекого города, имени которого – ни города, ни коллеги – я вспомнить так и не смог. На нем все было пятнадцатилетней давности: и кепка, и портфель, и костюм, и очки, и лицо. Увидев, что я открыл глаза, он немедленно обратил ко мне такую же потную, как и он сам, речь о том, как у них тут, и что у нас там, и что бы надо, и чего бы никак не надо, а вот его половина… так она, и он для нее везет… вот, как я думаю… Я все поглядывал на часы, я рассчитал точно, что через шесть с половиной часов буду дома, представил, как разохается мама, увидев мое больное горло, она скажет: «Ты как мальчик, честное слово, а ведь тебе уже пятьдесят пять». «Шесть» – поправлю я ее, я покормлю в кабинете рыб, которые, увидев через стекло толстое пузо хозяина, узнают его, обрадуются, завалюсь на любимый диванчик. Мама поставит рядом с постелью мою любимую кружку с синей птицей на одной лапе с растопыренными такими же синими фалангами, – на этой кружке воспроизведен рисунок какого-то израильского мальчика, я давным-давно привез ее, сам не знаю откуда, в комнате будет пахнуть липой, малиной, мятой, я замотаю горло шарфом и примусь просматривать газеты, скопившиеся за время моего отсутствия. Мама укроет меня поверх одеяла клетчатым черно-красным пледом, по телефону она будет отвечать, что я вернулся больной, и обсуждать с подругами рецепты снадобий. Горло к тому времени, конечно же, немного успокоится, под мамины тихие разговоры из коридора я задремлю, свернувшись калачиком, подобрав под себя ноги…

– Ты просто не знаешь, что такое купаться в женщине! – прокричал какой-то пьяный тенорок с заднего сидения, дав в слове «женщина» визгливого и безобразного петуха. Весь автобус взорвался хохотом, тихо засмеялся и я.

Когда нас привезли в аэропорт, выяснилось, что самолет переполнен, лететь нет никакой возможности, и нам предстоит мчаться в Люксембург, чтобы пытаться улететь оттуда.

3

Крошечный аэропорт в Люксембурге, кажется, такой же крошечный, как и это царство-королевство, с то ли монархом, ограничивающим парламент, то ли наоборот, но в голове сразу какие-то спальни с кисейным пологом и камины, ослепляющие разогретым золотом решеток, и портреты, и собачки с кулачок, и проказы наследников, задирающих юбки раскрасневшимся мулаточкам или негритяночкам (как, интересно, выглядит румянец на их темных лицах?), и отменные кони-рысаки-жеребцы таких же голубых с перламутровым отливом кровей. Он впервые упоминается как замок в девятьсот каком-то году (из рекламного буклета, выдаваемого вместе с картой города (страны?) при входе в аэропорт), всегда странно, когда перед девяткой нет единицы, а еще они гордятся какой-то там промышленностью, нашли, чем гордиться, уж лучше бы бриллиантом гордились размером с крупное яблоко, или еще какой-нибудь диковиной; убить оставшиеся до отлета два часа в этом нереально-эфемерном, непривычно пустом месте с двумя-тремя дорогими «бутик» – кажется совершенно немыслимым, уж скорее оно убьет тебя, вонзив в уже разливающее по голове горячую жидкую боль пульсирующее горло свое остроконечное сверкающее копье.

Единственная возможность взглянуть – туалет, там зеркало над умывальником во всю стену, но туда дружно зашагали все соотечественники, напереживавшиеся в Брюсселе и измученные двухчасовым автобусным переездом, так что начать пришлось с «бутик». Крошечные. С двумя исскучавшимися блондинками, накрашенными чересчур сильно и ярко, видимо, для того, чтобы не была видна усталость на лицах. Портмоне. Пояса. Кожаные сумки, портфели, духи, шоколад, часы. Остановка у бесшумно тикающего прилавка. «EBEL», «RADO», «ZENITH», «SECTOR» – с черным треугольником, въевшимся в идеально круглое «о», «JUNGHANS», «ETERNA», «JACQUE LEMANS», странный символ, словно стоящие в третьей позиции плоские черные ноги, «OMEGA», «MOVADO», «BREITLING», «LONGINES». Я вернулся к часам «EBEL» и долго не мог сложить в нечто вразумительное длинный набор цен, указанный на матовой медной табличке. Именно их я получил тогда в подарок. Баснословно дорогой подарок от человека, заглянувшего в мою жизнь на четыре месяца. Или, может быть, на пять? Я посчитал: март, апрель, май, июнь, июль и половина августа. Кажется, она пришла в последний раз шестнадцатого августа и, перед тем, как уходить, достала из сумки (странная кожаная сумка, похожая на суму с двумя перекрестившимися, как искривленные шпаги, золотыми «с») продолговатый, поражающий сдержанной матовостью кожи и золотой окантовкой, футляр.

– Это тебе, Питер.

Я, как всегда, поправил ее.

– Пьетро, – твердо сказал я.

– Пьетро напоминает Петро, мне не нравится, – вежливо улыбнулась она, – так что это тебе, Питер, открой, тебе понравится.

Я неосторожно сглотнул, и боль пламенем обдала всю картинку, тут же вспыхнувшую, как старая фотография. Я только успел разглядеть штору, прикрывающую распахнутое окно, мою любимую летнюю клетчатую штору, письменный стол, аквариумы с заметавшимися рыбами, застеленный клетчатым пледом диван. Над диваном картина, довольно старая: два охотника сидят на пригорке у костра и, видимо, пытаются сосчитать отстрелянных зайцев и куропаток, у одного ноги расставлены, и он сидит, наклонившись вперед с трубкой в руках. Я хотел подарить тогда ей эту картину, но не успел, не справился с замыслом.

Я сглотнул еще раз, и картинка сгорела, я не увидел ее саму, ведь мы сидели с ней в самой середине комнаты на двух стульях за моим письменным столом, а я начал разглядывать как-то по краям, я не увидел ее, только мельком со спины, только то, что можно увидеть мельком со спины: оголенные загорелые плечи, белоснежные бретельки спортивной, очень открытой майки, загорелую шею, изумительный затылок, забранные наверх светло-русые волосы, прихваченные на макушке заколкой из сандалового дерева, изображающей рыбку с наполовину обломившимся верхним плавником.

Сегодня я вернусь домой и взгляну на моих охотников. Я хотел было уже выйти из «Дьюти Фри», но потом внезапно вернулся, решив купить для мамы каких-нибудь сладостей. От вида шоколада, да еще с орехами, у меня запершило в горле. Губы сделались совершенно горькими, и во рту, казалось, не было ни капли влаги. «Нужно будет глотать пореже, – мелькнуло у меня в голове, – и еще в туалете нужно будет прополоскать рот, потому что от зубов, покрытых каким-то вязким налетом, чем-то напоминающим по своей консистенции масляную краску, исходит невыносимый затхлый запах».

Я купил для мамы несколько плиток горького шоколада и вышел в холл. Я надеялся, что теперь в туалете уже никого нет, и я смогу спокойно взглянуть на горло. Я посмотрел на часы. До отлета оставалось чуть больше часа. «Часы „Ebel“ – архитекторы времени» – было написано на рекламном вкладыше – первое, что я увидел, когда открыл подаренный мне футляр. Я тянул дверь на себя, но она не поддавалась. Я, казалось, впал в настоящее бешенство, и если бы не какой-то беззаботный негр, который – это было написано на его лице – «никогда не волнуется и всегда счастлив», я просто оторвал бы ручку. «От себя», – мягко проговорил он, толкнул дверь туалета и вежливо пропустил меня вперед.

4

Нет, это было уже совсем не мое горло. Но главное – десны. Пока я ходил туда-сюда, между туалетом и «Дьюти Фри», я незаметно съел всю упаковку пастилок, обнаружив это, лишь когда отправлял в рот последнюю. Потом прочел на уже пустой коробке: «по одной пастилке – три раза в день».

Я вернулся в «Дьюти Фри» почти что неосознанно, пронесся через изумленный кордон белокурых улыбок и прямиком направился в секцию «Парфюмерия». Там мелькнула знакомая упаковка, но в первый раз я как будто не узнал ее, и сейчас шел на опознание, сам не желая того. В туалете я был вынужден вначале выжидать в кабинке, пока уйдет негритос, спасший дверную ручку, потом я бесконечно мыл руки, поскольку все время кто-то нарушал мое уединение, справлял нужду, причесывался, члены нашей делегации непринужденно заговаривали со мной, и мне приходилось даже несколько раз из вежливости выходить вместе с ними, прежде чем я улучил момент и раскрыл перед зеркалом рот. Свет падал плохо. Да, я не ошибся, черная упаковка с золотой окантовкой и надпись в белом прямоугольнике в верхней части коробки. «Coco», внизу золотом «Chanel». Это ее духи. Сладкие, тогда очень модные, несколько флаконов на туалетном столике. Я увидел эту коробку в тот единственный раз, когда был у нее. Теперь дело не только в горле, но в сожженных деснах, разбухших, каких-то шершавых, саднящих. А горло и горлом-то назвать нельзя, кусок изнемогающей плоти, сжигающий и разъедающий сам себя.