И вот теперь Злотников из Нижнего Новгорода, где проходила его персональная выставка, съездил в Казань, где было большое собрание работ Фешина – его пустили в запасники и он вернулся, полный впечатлений: еще бы, держал в руках картины кумира! Сначала ничто не предвещало ссоры, наоборот – Марине показалось, что возвращается прежнее. Лёшка увлеченно размахивал руками, рассказывая о потрясшем его фешинском портрете Ленина:

– Фешин его успел в восемнадцатом году написать. Еще у него Луначарский есть и даже Карл Маркс, но я не видел никогда. Ты знаешь, это самый поразительный портрет Ленина! А мы ведь столько насмотрелись – с детства. Во-первых, он явно рыжий, Ленин-то! Волос мало, но – рыжие. Во-вторых – такой взгляд, убийственный просто! Прищурился и глядит, следит за тобой. А рука! Рука – краб, рука – паук. И плотоядно выпяченная нижняя губа. Такой мрачной энергетикой веет – какой там добренький дедушка Ленин с ласковым прищуром! Воля, и воля злобная, разрушительная – «до основанья, а затем…». Это не тот Ильич, что гладил по головам детей – а тот, что расстрелы подписывал! Патронов не жалеть! Да, Фешин – гений!

Потом надолго замолчал, отвернувшись, и мрачно добавил:

– А моя живопись – дерьмо собачье.

Марина так и ахнула:

– Лёш, ты что? С ума сошел? Как ты можешь так говорить? Ты же… Ты художник с мировым именем, ты…

– Я! – заорал он вдруг, но, опомнившись, перешел на шепот: – Я продался, как последняя сволочь! Все на продажу! Я хватаюсь за любую работу, делаю, что предлагают, потому что… Потому что вас всех надо тянуть! Как последний ишак, тащу этот воз! Я своего не писал уже сто лет ничего! Потому что времени нет, мне передохнуть некогда! Все зря…

– Лёш, о чем ты говоришь?

– О чем? О том! Вон, твой поэт правильно сказал: «Как обидно – чудным даром, Божьим даром обладать, зная, что растратишь даром золотую благодать. И не только зря растратишь, жемчуг свиньям раздаря, но еще к нему доплатишь жизнь, погубленную зря»![3]

– Но ты же занимаешься любимым делом. – Марина начала злиться. – И я всегда тебе говорила: нам достаточно самого малого и незачем так надрываться. Мне самой вообще ничего не надо – куда мне ходить в твоих бриллиантах? В магазин? Чем ты плохо живешь? У меня-то вообще никакой жизни нет! Ты хоть ездишь по миру, а я мечусь между детской и кухней, и все! Где моя жизнь?

Они кричали друг на друга страшным шепотом, даже в пылу ссоры помня о детях и бабушке – не дай бог услышат! Кричали, обвиняя друг друга в равнодушии, непонимании, эгоизме, и Марина искренне недоумевала, почему он внезапно так взъелся на нее, хотя она старалась изо всех сил облегчить ему жизнь! Марина знала, что он один работает на всю семью, и освободила его ото всех забот: по дому Леший не делал вообще ничего – только рисовал, обдумывал свои замыслы или отдыхал и играл с детьми. Все остальное должна была решать Марина. И вот теперь он говорил, что все зря?!

– А, тебе не понять! – Лёшка махнул на Марину рукой, и она вдруг ужасно обиделась:

– Коне-ечно, где уж мне! Ты у нас гений! А мы – хомут на шее, да?

И ушла, хлопнув дверью. Марина не спала ночь. На следующий день сама пошла к мужу мириться, что было не в ее правилах, даже просила прощения – что-то слишком страшное было в этой ссоре и в том отчуждении, что образовалось между ними потом. Но так толком и не помирились – Лёшка опять махнул рукой, довольно равнодушно:

– А, ладно! Что тут говорить…

И только теперь Марина поняла, что именно тогда Леший начал обрывать концы – сознательно или подсознательно пытаясь взвалить на Марину ответственность за будущий возможный разрыв:

– Это ты виновата, ты никогда меня не понимала, мы разные люди!

Классика! И осознав это, Марина зарыдала в голос, так что Лариса Львовна, которая тревожно прислушивалась под дверью, испуганно схватилась за сердце: она давно видела – что-то неладно. Но разве у них спросишь – все нормально и весь ответ. Она даже подозревала, в чем дело – и то удивлялась, помня бурную молодость сына, как долго он продержался. Эх, мужики! Счастья своего не ценят.


А Леший и сам не понимал, как это с ним случилось. Когда Марина ему рассказала про влюбленных в него близняшек, он только смутился, и все. Дети же! А тут Валерия попросила его написать девочек – восемнадцать лет, такой возраст, самый расцвет.

Он поехал к ним на майские праздники, увидел девочек и обомлел: какие красавицы стали! Одевались уже каждая по-своему, Мила постриглась коротко. Совсем разные стали. Он начал их писать – то вместе, то порознь. Заметил, что между ними черная кошка пробежала: почти не разговаривают, Кира сестру все время дразнит, Мила ходит мрачная. Какие-то гости еще были, девочки-мальчики. Увидел раз – Кира целуется в кустах с высоким мальчишкой. Заметила Лешего и в глаза ему уставилась, а сама парня целует, вот ведь поганка! Потом в бассейне плавали – она подныривала, за ноги хватала. Потом еще что-то. И все время дразнила: то розовым язычком губы облизнет, то банан ест так, что глаза в пору отвести. Он сначала посмеивался: фильмов насмотрелась, не иначе. Потом стал слегка заводиться. А потом она его поцеловала – во время сеанса. Заявилась в таком платьице, что все насквозь видно, он только головой покачал:

– Ты бы еще голая пришла!

– Голая? Легко!

Раз – и скинула. Прижалась всем телом, поцеловала. Он ответил. Надо было сразу уехать. Надо было! Не уехал. Подумал: «Да ладно, что такого? Всего-то один поцелуй. Так, баловство!» А ночью она влезла к нему в окно, скользнула под одеяло – голенькая, горячая, полная страсти. Надо было сразу встать, выйти, уехать тут же. Хоть пешком уйти. Не ушел. Попытался свести все к шутке, к игре, потом наоборот – рассердился, но она не слушала ничего и все целовала его жаркими губами, куда придется. Было что-то фарсовое, слегка унизительное в этой вывернутой наизнанку ситуации. А Кира смеялась, сверкая в полутьме острыми зубками.

– Ты же хочешь меня, я вижу.

В какой-то момент он просто устал отводить ее тонкие цепкие руки. Она сидела верхом у него на животе, и он чувствовал кожей ее горячее влажное прикосновение.

– Или ты думаешь, я не умею?

Можно еще было стряхнуть ее с себя, отшвырнуть и уйти, а он, тяжело дыша, все медлил и медлил. Она, глядя ему в глаза, стала потихоньку отодвигаться назад, сползая к ногам, а потом склонила голову и дерзким языком прошлась по напряженной плоти. Все, конец. И ведь умеет, ничего не скажешь. Где только успела научиться? Он хотел уехать сразу же, утром. И не уехал. Сжег мосты – все, ничего назад не вернешь. Кира! Такая юная, свежая, такая доступная! Хорошо, что Валерия в это время была в Москве – она бы их вмиг раскусила. Анатолий, муж Валерии, был дома, но он – что был, что нет. Хотя вот уж он-то, если бы узнал, просто убил бы. «Да я сам убил бы! – мрачно думал Леший. – Если бы с моей дочерью такое случилось…» И все равно не смог остановиться. Валерии не было, но Мила! Мила все видела. Позировать больше не приходила:

– Ревнует! – сказала Кира, он и поверил.

Мила случайно видела его – сворачивала в сторону. Но однажды подошла:

– Вы! Как вам только не стыдно! Я думала, вы особенный, а вы… как все.

Он нахмурился, но не стал вдумываться, не до того было.

Уезжал как в лихорадке, боялся, что Марина почувствует. Нет, ничего, обошлось. И так показалось дома скучно, пресно, привычно, тошно – не жизнь, а тапки разношенные. Потом писатель безумный объявился. Марина на этого придурка Засыпочкина отвлекалась, и он подыгрывал: хмурил брови, сердился, изображал ревность. Хотя его и в самом деле раздражало, что она с ним возится – нашелся гений! А еще его раздражала домашняя суета, мать, следившая за ним с подозрением, и даже то, что Марина ничего не замечала! Или это ему только казалось? А иногда думал: может, ей все равно?! Жил, как пополам рвался.

А потом настал тот страшный день, когда увидел испуганную до обморока Марину и ублюдка с ножом. Чуть не застрелил сгоряча! Но как-то не прочувствовал до конца, что могло быть с Мариной, если бы он вовремя не вернулся домой. А с детьми? Словно это не на самом деле было, а так, кино. И улаживая все это дело, он еще и раздражался, что зря уходит драгоценное время, которое он мог бы провести с Кирой. Потом проснулся среди ночи от крика Марины: «Лёша, не убивай его, не убивай!» И опомнился, подумал: «Боже ж, она же не из-за себя – из-за меня мучается. Не о том думает, что могла сама погибнуть, а о том, что я мог этого козла застрелить! Что я делаю?»

Умом, сердцем понимал – надо прекратить. Но стоило вспомнить Киру – ее длинные ноги, струящиеся светлые волосы, горячие губы, маленькую грудь с розовыми сосками, перламутровую кожу, тонкие, ловкие руки с длинными пальцами – ноготочки лопаточками, такие невинные, детские, с белыми кантиками! – забывал обо всем, себя не помнил. Подсел, как на наркотик. Что-то мучительно болезненное было в их тайной близости, постыдное, и оттого особенно жгучее. А ведь даже не покраснел, когда Марине соврал, что не спали. Формально – да. Берег ее. Но все остальное…

С самого первого раза, с того поцелуя не оставляло его ощущение непрерывного и безнадежного падения в бездну. Что бы он ни делал: рисовал, играл с детьми, ел, спал, ехал в машине; с кем бы он ни был: с Мариной, с Кирой, с кем угодно – он летел вниз, вниз и вниз, как врубелевский Демон со сломанными крыльями, кувыркаясь и ударяясь о камни.

И не мог понять, как, каким образом он, патологически не выносивший никакой лжи и сам не умевший врать, оказался вдруг втянут в этот морок обмана. И не знал – случайно ли, намеренно ли оставил портрет на виду. А может, специально? Чтобы само все решилось? Положился на судьбу, потому что не мог дальше жить во лжи. На какую судьбу? На Марину! Пусть, думал, она решит как-нибудь. Но – не вышло.

И вот теперь он висел на тонкой нитке над бездной. Думал, что же делать: то ли обрезать к чертовой матери эту нить и разбиться наконец вдребезги, то ли карабкаться по ней вверх, обдирая в кровь ладони?