Марина чувствовала себя безрукой неряхой, когда видела, как свекровь отмывает холодильник, который она сама два дня назад вроде бы вымыла, и переживала. Она не могла ничего сказать свекрови, а уж тем более ругаться с ней, как время от времени делал Лёшка – Марина понимала: мать с сыном, обладающие горячим темпераментом, так привыкли, для них это в порядке вещей, но сама каждый раз пугалась. Квартира была большая, дети отнимали много времени, Марина ничего не успевала, и через год совместной жизни с ней случилась истерика, когда она увидела, что свекровь перестирывает вручную их с Лёшкой постельное белье:

– Мама, я же только что постирала в машине!

– Мариночка, да разве машина отстирает так! Я стала гладить, смотрю – пятна, ну я и… Мариночка?!

Мариночка зарыдала в голос и убежала в спальню, куда тут же примчалась перепуганная Лариса Львовна, которая искренне хотела помочь невестке, замучившейся с двумя маленькими детьми-погодками. Она совала Марине валерьянку, а Марина рыдала еще пуще. Лариса тоже плакала, ничего не понимая. И Леший, вернувшийся домой, как раз застал такой вселенский потоп, что схватился за голову. Он долго утешал Марину, слегка поскандалил с матерью, потом все помирились, и в доме появилась деликатная и домовитая Ксения Викентьевна, которую они прозвали Скороговоркой, потому что поди выговори такое имя-отчество!

А Марина вздохнула посвободней и даже опять вернулась в издательство, из которого почти уволилась. Марина прекрасно понимала, что это «паньски вытребеньки», как говорил Леший, который хотел, чтобы она сидела дома и занималась детьми, но на работе она отдыхала, погружаясь в чужие тексты. Главный только радовался и говорил: ты из любого дерьма конфетку сделаешь, так что – работай!

У нее было несколько постоянных авторов, а «на сладкое» она выбирала из множества томящихся в издательском портфеле рукописей то, что ей нравилось, в чем видела зерно настоящего текста. Сначала Марина работала с авторами в издательстве, хотя там приходилось терпеть назойливую и болтливую коллегу, которую прозвали Жужелицей, да и дорога отнимала слишком много времени. Потом она ушла на договор и стала работать дома, приглашая авторов к себе. Из этого тоже ничего хорошего не вышло: ей плохо удавалось выделить какое-то определенное время и приходилось работать урывками.

Один раз Леший нечаянно открыл дверь и обомлел, увидев огромный букет роз и посетителя, спрятавшегося за ними. Это был милейший и чрезвычайно робкий Илья Михайлович Гольдман, писавший под звучным псевдонимом Виктор Казарский. Он сочинял такое невероятное фэнтези, что Марина каждый раз изумлялась его необузданному воображению. Но вот любовные сцены Казарскому не удавались, хотя они и редко попадались в его романах.

Изя, как его вскоре начала звать Марина, чудовищно краснел и заикался больше обычного, когда она, внутренне смеясь, осторожно излагала свои замечания по этому поводу. У него были замечательная жена и двое мальчишек. Изя просто благоговел перед Мариной и всегда приносил цветы. Работая с ним в гостиной, Марина слышала, как Лёшка яростно грохочет чем-то в комнатах или демонстративно громко разговаривает с матерью – показывая, кто в доме хозяин. Однажды Марина даже не выдержала. Извинилась перед автором, вышла, нашла мужа в коридоре, где он искал что-то на полках шкафа, прижала к стенке:

– Что это ты устроил, а?

И целовала до тех пор, пока Лёшка, наконец, не засмеялся:

– А чего он такой веник притащил?!

Веник! Она только вздохнула, подумав: «От тебя-то и прутика не дождешься…»

Зато другой автор Лёшку заинтересовал, и немудрено: это была дама, писавшая мистико-эротические романы из «античной жизни», – Анна Семирадская, которую Лёшка тут же прозвал Фриной[1]. Огненно-рыжая, тощенькая, звеневшая многочисленными цепочками с амулетами, она была похожа на экзотическую птичку с ярким оперением, поскольку одевалась в цвета душераздирающе яркие: фиолетовый, сиреневый, сине-зеленый, оранжевый… «Пожар в джунглях», – смеялся Лёшка.

Одинокая как перст, она всю свою нерастраченную страсть выплескивала в сочинения, где на каждой странице у нее «трепетали нежные груди» и «вздымались фаллосы». Леший рыдал от смеха, читая ее многословные описания эротических сцен, которые происходили то в разрушенном храме Изиды, под полуночной луной, то в чаще леса на «мягкой подстилке изумрудных мхов». Главный редактор просто умолял Марину не бросать этого автора – романы Семирадской шли нарасхват. А та, распахнув свои огромные глаза какого-то немыслимо лилового цвета (Линзы у нее, что ли? – думала Марина), вещала, слегка подвывая:

– А ведь я чувствую! Да, да! В вас что-то есть, Марина, что-то необычное, что-то тайное, что надо только освободить! Отпустите себя, как птицу из клетки.

«Боже ж ты мой, – вздыхала Марина, – вот наказание на мою голову! И ведь ничегошеньки не видит!» «Фрина» стала приходить чуть ли не каждый день, высматривая Лёшку, который развлекался вовсю: целовал ручку, играл глазами и поднимал бровь.

Тогда же снова возник один странный человек, впервые появившийся в жизни Марины еще до замужества. Еще жива была Вера Анатольевна, старшая коллега и подруга Марины, которая и показала ей рукопись этого сумасшедшего Засыпочкина. Потом, разбирая стол Веры Анатольевны после похорон, Марина нашла его рукопись – уже в компьютерной распечатке, и даже диск лежал в том же прозрачном файлике. Кто же ему набирал, неужели сама Вера Анатольевна? Марина унесла к себе текст, пробовала править, а потом забыла – отвлеклась на какие-то домашние заботы, и только спустя несколько лет снова наткнулась на этот безумный текст. Заглянула, вспомнив Веру Анатольевну, и вдруг увидела: сквозь бурелом нескладных фраз проступала великолепная проза, которую нужно было только освободить от всего лишнего. Она забрала рукопись с собой и потихоньку начала править – Лёшка сначала ругался, потом смирился: «Ну ладно, раз ты так увлеклась…» Когда Марина закончила работу, рукопись сократилась ровно вполовину. Стройная, прозрачная проза, маленький шедевр. Она не добавила ни одного слова, ничего своего. Только убрала лишние тире-многоточия, повторы, бесконечные «уже» и «еще», словно прошлась веником по захламленной комнате, выметая мусор, окурки, шелуху семечек и засохшие мандариновые корки. Дала посмотреть Лешему, тот удивился:

– Что это? Как здорово!

Показала авторский вариант для сравнения.

– Подожди… Так это ты сделала? Из такого бреда! – И посмотрел с уважением.

– Ты знаешь, странно: сама я ни строчки не могу написать, но вижу, как надо. Понимаю, что нужно сделать.

– Как это – ни строчки? Ты же стихи писала!

– Писала. И прозу писала. Но это все такое беспомощное было, плоское. Женская писанина. Как Вера Анатольевна говорила: сентиментальная порнография.

– Порнография? Что ж ты такое писала-то?

– Ишь, воодушевился! Да ничего «такого», просто чушь всякая про любовь. Грезы и слезы.

– Я бы почитал. А у тебя было так: ее грудь судорожно вздымалась? Или: он подошел к ней и…

– Лёшка, пусти! Да прекрати ты…

Марина отнесла рукопись в издательство, там тоже восхитились, было решено взять текст в работу, и процесс пошел. Издали маленькую книжечку, после того как Марина уволилась. Она волновалась, как автор примет ее правку, но вроде бы ничего, даже благодарил. И услышала о Засыпочкине лишь спустя несколько лет, когда зашла на работу – уже беременная Ванькой.

– Твой-то поклонник, Засыпочкин, – сказала Жужелица, – опять рукопись принес.

Эта вещь была хуже. Марина встретилась с автором. Пыталась показать ему, как поправить. Он смотрел, кивал, переделывал. Леший ревновал:

– Что ты с ним возишься?

– Лёш, мне его жалко.

– Жалко ей! Меня тебе не жалко?

– Ты что, ревнуешь, что ли? К нему? Ты мой зайчик!

– Увидишь, какой я зайчик…

Она понимала, что Засыпочкин особенный. В нем постоянно кипела какая-то посторонняя жизнь, но он прислушивался к Марине, хотя, разговаривая с ней, то и дело уходил в себя. Глаза стекленели, он хватал карандаш и писал в большой черной тетради, которую везде носил с собой. Марине он чем-то даже напоминал Лёшку – муж так же не замечал ничего вокруг, когда работал. Но у Лёшки получалось, а у Засыпочкина – нет. Марина сначала надеялась, что сможет помочь автору не только правкой рукописи, и пыталась как-то «поправить» его сумеречную душу, которую видела как некую неустойчивую конструкцию, похожую на архитектурные кошмары Ирвина Пикока: лестницы, ведущие в никуда, двери, открывающиеся в бездну, и небо под ногами[2].

От этих попыток у Марины сильно кружилась голова, а толку было мало: стоило ей привнести немного упорядоченности, как он переставал писать совсем и срывался в глухой запой. Она решила, что такое сложное внутреннее устройство есть признак гениальности, а она своим вмешательством только все портит. Но гениальность постепенно иссякала – новый текст, что он принес, совсем никуда не годился. Марина посмотрела и ужаснулась: безумие. Кое-где светились фрагменты прекрасной прозы, но их поглощал совершенно бессвязный бред. Он как приемник, вдруг поняла Марина. Просто приемник, который ловит волны и записывает все подряд. Пишет под диктовку, не понимая половины текста. Испорченный телефон.

Марина постаралась потихоньку отдалиться от него, да и на самом деле было не до Засыпочкина: рождение Ваньки, переезд на другую квартиру. И откуда Засыпочкин узнал новый телефон? Марина подозревала, что от той же Жужелицы – не зря она с такой злобной радостью рассказывала, как бедный автор разыскивает Марину, надеясь на ее помощь. Засыпочкин стал звонить, а Марина не знала, как от него отделаться. Никакие слова не помогали, он их просто не слышал, твердя одно и то же:

– Ты должна мне помочь, обязана. Только ты. Ты моя муза, и все.

Однажды он попал на Лёшку и после этого стал говорить совсем уже гнусные вещи.

Марина бросала трубку. Лёшка ярился, и справедливо, а она не знала, как это прекратить. Думала, может, увидеться с ним еще раз? И попробовать по-своему, раз он слов не понимает?