Пан Антоний, похоже, много знал о деле Винсента. Но и Винсент, в свою очередь, не меньше знал о происхождении кликухи «Антек-Остро-Стёклышко». В ту ночь, когда он слушал долгий монолог Антония, он понял, что сказанное не просто похоже на правду, а что именно так оно и было на самом деле. Сначала он возмутился и даже разозлился (какая падла его слила), но минуту спустя почувствовал странное облегчение. Он не был настолько наивным, чтобы поверить, что сокамерники видят в нем карманника, в то же время тот факт, что так точно знают подробности, которые никоим образом не должны были выйти за стены прокуратуры, суда и кабинета начальника тюрьмы, вызывал в нем ощущение творящейся в отношении него несправедливости. С другой стороны, понимание того, что про него практически всё известно, снимало необходимость объяснять, как он тут оказался. Как говорится, нет худа без добра, а добро было в том, что камень с души свалился.

– Нашего француза какие-то кошмары изводят, – сказал в ту ночь Антек. – Да так, что того и гляди в больничку сыграет. Воспоминания терзают. И не только днем, но и ночами. И я так понимаю, еще какое-то время промучается парень. Так что пока оставим его в покое. А не так, как Максик: чуть что – сразу по морде. А ты, Бандитик, не садовник, чтобы водой поливать как грядку. Смотри, а то простудится и тогда вообще ночью спать не даст своим кашлем. А ты, Линза, нехрен на него орать как на глухого. Соображать должен – иностранец и польского крика не понимает. Подумает еще, что в польских тюрьмах одни бандюганы сидят. И бросай ты эту привычку, как шарманщик, «бонжур, бонжур, мля, бонжур»; не действует это у нас в стране, здесь человеку нужны слова покрепче. Ни к кому он не пристает, шуму от него мало, под себя не ходит, так что вони тоже нет, на пол не плюет, ничего не ломает. Короче, пусть тихо на нарах мотает свое, пусть головой трясет сколько влезет, пусть вытрясет из нее сколько надо, а потом отсидит спокойно за свой труп, тоже сколько надо. Тихо сидит, нам не мешает. Ну, что скажешь, народ? Он ведь всё равно тогда в отключке, как в другом мире. И пусть себе сидит там, потому что, видать, должен он туда, в этот свой другой мир, лазить, чтобы в этом, нашем, окончательно не свихнуться. По себе знаю. Потому от себя и говорю.

Вспыхнул огонек зажженной спички. Антек стих на мгновение, глубоко затянулся сигаретой, зашелся ненадолго хриплым кашлем, а когда пришел в себя, продолжил:

– Он ведь что, он у себя в мозгу мелет и мелет какое-то большое зерно, и я так думаю, что в его снах мельница слишком быстро у него в башке вертится и бьет его крыльями по черепушке изнутри, от уха до уха. И так ему эта мельница мозги на все стороны разбросает, что он в конце концов просыпается. А мельницу не остановишь, как машину тормозом. Мельница, она как карусель, сама должна остановиться. Вот сидит он тут как живой труп, а это значит, что у него мельница в это время останавливается – так я своим здравым умом понимаю. Но француз наш в конце концов зерно свое перемелет. С каждой его шизой оно будет всё меньше и меньше. Отвечаю. Увидите. В муку всё перемелет. А мука та у него из головы не испарится. По мозгам разойдется и будет временами доставать его, но от того зерна, что у него сейчас полчерепа занимает, он избавится. А покамест у него есть что молоть. Еще как есть. Хахаля своей бабы, да и ее – по случайности – расстрелял. На ее глазах. Ее-то он случайно задел, но всё равно смертельно вышло. Потому что она вроде как хахаля этого заслонить собою хотела и сама попала под одну пулю. Очень ему женщина эта важна была, только для себя хотел ее, и ревность ему весь ум отключила. А хуже ревности бывает только месть или фанатизм религиозный. Я во время уборки на кухне случайно подслушал, как надзиратели говорили, что он в мужика того – а тот то ли певцом, то ли композитором был – всадил два полных магазина. И что тому не только из башки, а даже из яиц сито сделал. В центре города, на парковке. Не знаю, правда – не правда с этими яйцами, руку на отсечение не дам, только всё очень с фактами сходится, и я француза в этом деле в полной мере понимаю. Моя баба – значит, моя, и здесь за свою да и за ее честь постоять приходится. А даже и с оружием в руках. Тем более что она была его венчанной. То, что венчанная и что на парковке их порешил, это я в газетах прочитал. Я тогда еще не знал, что его к нам в камеру впакуют. Вот и сообразите, что у такого сейчас в голове может делаться. Хочешь – не хочешь, а зерно это придется перемолоть. В муку. Хуже всего для него, что он такой умный и потому у него другая совесть, чем у обычного глупого бандита. Слишком большая совесть, потому что совесть у человека тем больше, чем больше он знает. Вот почему я настаиваю на том, что, как скрутят его судороги, нам надо без нервов переждать и оставить человека в покое. И ни в столовке, ни на прогулке, вообще нигде я бы про это не трепался, не то пойдет потом молва, что мы с психом водимся и что это может нам на мозги перекинуться. Может такое быть? Как думаете, народ? – спросил он шепотом.

Молчал, ждал ответа. Но ни Максик, ни Бандитик, ни Линза, ни даже не упомянутый Антеком Эвакуатор ничего по этому вопросу, да и ни по какому другому, не думали. Утомленные долгими полуночными душевными излияниями Антония, они заснули.

Антоний с этим своим «перемалыванием зерна» во многом был прав. Со временем и сны, и наступающее после них «пробуждение в состоянии трупа» случались всё реже. Иногда возвращались, но всё же бывали периоды, когда они месяцами не давали о себе знать. В тюрьме никто никогда никому, в том числе и строящему из себя Фрейда пафосному клоуну – официальному психологу, не рассказал об этих ночных видениях. Винсент относился к ним как к дополнительному, хоть не предусмотренному Уложением о наказаниях, но вполне справедливому и безусловно полагающемуся ему элементу кары, которому он отдавался с полным пониманием и покорностью. Он причинил людям огромное страдание, поэтому и сам он тоже должен пострадать. Если надо, то до конца жизни. В это он свято верил. Думы о том, что он натворил, не прекращались с погружением в сон. У него не было ни минуты отдохновения. Даже когда он засыпал.

Не было какого-то конкретного события или переживания, которые могли бы именно в эту, а не в какую-то другую ночь снова вызвать кошмарный сон и парализовать его на какое-то время после пробуждения. В местах заключения нет того, что на воле называют «событиями». Настоящее страдание от лишения свободы, по крайней мере для него, состояло как раз в том, что никаких событий не было. Их – по возможности все – целенаправленно предотвращали. А когда нет событий, то нет и переживаний. Кроме разве что тех сонных видений, которые были вызваны воспоминаниями. Если кто-то на воле думает, что его жизнь пуста, бессмысленна и безнадежна, потому что каждый день приходится делать одно и то же, начиная с чистки зубов в ванной каждое утро и кончая их же чисткой в той же самой ванной перед отходом ко сну, заполняя время «между» той же самой работой, повторением тех же самых манипуляций, хождением по той же самой дороге и встречей с теми же самыми людьми, так вот – если кто-то на самом деле думает так, то он сам себя обманывает, сам себя наказывает. По собственному желанию или по недоразумению, он не видит, что каждый новый день это новые картины, не слышит, что каждый новый день это новые звуки, не чувствует, что вдыхает новые запахи, он не обращает внимания на тот опыт, который испытывает, прикасаясь к стольким невиданным доселе предметам, и этой своей бесчувственностью наказывает себя самого, как если бы по собственному желанию взял и закрыл себя в воображаемой тюрьме без стен, решеток и охранников.

Иногда, как правило перед самым рассветом, сразу после пробуждения, чаще всего весной или летом, он вслушивался в птичий щебет, долетающий в камеру через приоткрытую форточку. Тогда он обещал себе, что когда он исполнит часть покаяния и выйдет отсюда – то ли по первой увольнительной на краткосрочное свидание[3], а то и навсегда, – он первым делом пойдет в лес и будет внимательно ко всему присматриваться по дороге, а уж потом, в лесу, перетрогает всё-всё. И деревья, и мох, и траву, песок, листья, дорожные указатели. И останется там до самого вечера, чтобы слушать, вдыхать и ощущать. И обязательно будет там один, чтобы сначала пережить всё то, о чем так тосковалось. Когда после нескольких лет отсидки ему выдали первую увольнительную, то он всё именно так и сделал.

День тогда выдался жаркий, безветренный. Тихий летний день. От ворот тюрьмы он специально шел медленно, радуясь каждому своему шагу, ошеломленный гомоном улиц пульсирующего повседневностью города, впитывая в себя все его голоса. Визг шин, плач ребенка, звуки колокола на звоннице костела, девичий смех, перестук каблучков по мостовой, хлопанье рекламных баннеров на ветру, мурлыканье кошки, музыка уличного оркестрика, цокот копыт по булыжнику от проезжающей мимо пролетки с туристами. Для вольных жителей вольного города всё это было настолько обычным, нормальным, повседневным, что ускользало от их взора и слуха. Но не от него. Временами он останавливался и внимательно вслушивался в звуки, чтобы ничто из этой полифонии не пролетело мимо его ушей, мимо его души. Он вдыхал в себя все эти обычные запахи, по которым так сильно тосковал в камере. Выхлопные газы проезжавших автомобилей, доносящийся из пекарни аромат свежей выпечки, щекочущий ноздри запах солений из рыночных рядов, жареная кукуруза, которой с лотка торговала женщина в пестром платье.

Трехчасовой поход завершился на участке семейных домиков, сразу за которыми начинался сосновый лес. Пройдя через поросший высокой травой луг, он добрался до песчаной тропки, по которой прошел метров двадцать и оказался под сенью деревьев. Он перетрогал стволы, траву, кусты. Всё как и намечал. В город вернулся уже поздним вечером, когда сгустились сумерки. Со стертыми в кровь пятками, уставший и странно одурманенный, чуть ли не завороженный всем виденным, хоть и было оно самым обыкновенным. В течение тех немногих часов на воле он пережил гораздо больше, чем в течение многих лет за решеткой.