Сначала поехали на машине в Западный Берлин. На стоянке аэропорта Тегель оставили машину и последним вечерним рейсом вылетели в Пальма-де-Майорка. Самолет был почти пустой. Зимой Майорка не привлекает даже немцев, которые считают этот остров своей вотчиной. Он помнит жуткий политический скандал, разразившийся в конце восьмидесятых, когда немецкий таблоид «Бильд» в заголовке на первой полосе предложил Германии выкупить наконец в собственность Майорку у Испании. И хоть это была своего рода безвкусная сюрреалистическая шутка недалекого журналиста, на немцев полились потоки медиальной грязи. Им напомнили, что когда-то чужие земли покоряли с помощью армий, танков и военных кораблей и это было делом чести, а сейчас они настолько богаты, что об их чести и речи быть не может. Это было недалеко от истины, но в контексте неуклюжего журналистского пассажа специально гиперболизировано. Самыми крикливыми критиками немцев оказались, как всегда, англичане, которые сами с удовольствием прибрали бы к рукам Майорку. Северо-западная часть острова, как говорят местные жители, уже давно «оккупирована вечно пьяными англичанами». До сих пор Майорку делит своеобразная туристическая демаркационная линия между избегающими друг друга немцами и жителями Соединенного Королевства. На север от главной дороги, ведущей от Пальма-де-Майорка через город Инка к первой исторической столице острова в Алькудиа на его северо-западной оконечности, отели, апартаменты и очаровательные идиллические финкас[22] заселены британцами и ирландцами, тогда как на юге преобладают немцы, австрийцы и швейцарцы.
В аэропорте Пальмы взяли автомобиль и направились в Вальдемоссу. Проехав километров тридцать, сообразили, что едут куда-то не туда, но путь продолжили. До Кала Фигуэра – а это на другом конце острова – они добрались уже ночью. В первой же попавшейся на пути маленькой гостиничке, построенной на скалах над врезавшимся в глубь острова заливом, были свободные номера. Утром Пати подошла к окну, отдернула занавески, и из нее вырвался крик восторга. Синь небес и моря во всех возможных оттенках, крутые обрывы скал, тишина, полное одиночество и сплошное очарование. Они остались там на два дня. Светило солнце, дул ветер. Нельзя сказать, что было слишком тепло – градусов пятнадцать-шестнадцать, – но это не помешало Пати надеть бикини и загорать на плоском скальном выступе, прилегавшем к гостиничной террасе. Когда он спросил ее, не слишком ли это – загорать в декабре на таком холоде, она язвительно заметила: «Что с тобой, Вин? Столько лет прожить в Польше и ничего не знать о поляках. Нельзя возвращаться в Польшу с Майорки – неважно, зима это или лето, – незагоревшим. Ведь что люди скажут – ездил торговать, а не отдыхать!»
Утром накануне сочельника они поехали через весь остров в Вальдемоссу. В окруженном с трех сторон горами небольшом городишке, пересеченном живописными узкими улочками, опустевшем и ленивом в это время года, перед Рождеством жизнь била ключом. Украшенные дома, бесчисленные гирлянды, праздничные символы, среди которых выделялись с фантазией сделанные вертепы самых причудливых конструкций. В садиках, на террасах, во дворах, на подоконниках. Удивительно мало елок. В саду монастыря картезианцев, который теперь и не монастырь ни какой, а музей, настоящая выставка рождественских вертепов. К келье номер четыре, где якобы (историки до сих пор спорят по этому вопросу) жил и творил Шопен, ведет широкая внутренняя галерея. У стены кельи, на красном ковре, недалеко от выхода на террасу с садом, поставили небольшое пианино. Вокруг развешаны фотографии Шопена, факсимиле его писем, копии написанных его рукой нот, его посмертная маска и локон его волос, который хранила Жорж Санд. Только пианино относится к тому времени, когда он тут был. Всё остальное – свидетельства событий, относящихся к другому времени и другим местам. После Шопена в Вальдемоссе осталось только это пианино, которое Санд и Шопен продали богатому горожанину, избегнув таким образом расходов по перевозке его в Париж. Всё остальное было предано огню, когда в городке узнали, что поляк болеет страшной, смертельной в те времена болезнью – туберкулезом, к которому тогда относились как к чуме. Ну и ко всему прочему, сыграла свою роль неприязнь местного населения к пусть романтичной, но всё же погрязшей в грехах паре любовников, демонстративно поселившейся в монастыре.
Они остановились рядом с монастырем, в маленькой гостинице. Никогда он ее не забудет: две комнаты на первом этаже, две на втором и одна – со скошенными стенами – на самом верху, под крышей. Встать в полный рост там можно было, только выйдя из номера. Санузел с ванной – общий для всех – рядом с кухней на первом этаже. В их номере – каменная раковина, покрытый росписью керамический кувшин с водой для умывания, почти полностью занимавшая пространство комнаты кровать, прикрытая белоснежным вышитым покрывалом. Пати была очарована. Когда на следующий день спустились сумерки, они зажгли свечи, преломили апельсин (это вместо облатки) и спели колядки.
Это и для него и, как он думает, для Пати тоже было время нового очарования друг другом. Он чувствовал, что он в нее – в свою жену, в свою женщину, в свою лучшую подругу, в свою наперсницу, в своего союзника – снова влюблен. Эти несколько удивительно гармоничных дней и ночей зимой на Майорке, это рождественское единение, полное признаний и близости, привязывало его еще крепче к убеждению, что теперь он с человеком, который никогда-никогда не бросит его, не обманет, не предаст. Три дня спустя, во время ужина в ресторане отеля в Пальма-де-Майорке, за день до отлета в Берлин он, задетый каким-то внезапным импульсом, отважился спросить ее, не могли бы они вернуться сюда и остаться здесь навсегда. Не во Франции, в его стране, куда Пати не хотела переезжать, считая, что слишком сильно была бы по сравнению с ним зависимой, а здесь, где они так ясно ощутили, что принадлежат друг другу, именно здесь, где им обоим пришлось бы осваивать новый язык и строить свое существование с самых основ. Где не только она была бы эмигрантом, но и он. Он не знал, с чего начинать это строительство, не знал, на какие средства могли бы здесь жить они, оба связанные с театром и так сильно зависящие от польского языка, но в тот момент о таких «мелочах» он даже и не думал. Единственное, что он понял: здесь они принадлежали бы исключительно друг другу, а своим вопросом хотел удостовериться, что она тоже так считает. Он помнит ее первоначальное удивление, потом умиление, но сильнее всего у него в памяти остались ее слова, которые в течение долгих лет вырывали его из сна в тюрьме:
– Вин, глупенький ты мой, как ты себе это представляешь? Ты станешь рыбаком, а я научусь чинить сети, так, что ли? Я никогда никуда от тебя не убегу. Я и так твоя. И здесь, и в Кракове, и везде…
После того как он застал ее с бардом и когда днями и ночами пытался склеить то, что в одно мгновение разбилось на тысячу осколков, он маниакально, как мантру, вспоминал ее слова. «Я твоя и никогда не убегу от тебя». А ведь она сказала эти слова не в каком-то любовном угаре, не в постели, когда телесная нега склоняет людей к лживым заявлениям, о которых они забывают уже после завтрака. Она сказала это, сидя напротив него, глядя ему в глаза во время хоть и переполненного эмоциями, но вполне спокойного, взвешенного разговора. Вот почему, когда она не захотела вспомнить об этих словах, он почувствовал абсолютное бессилие. Ведь не обвинишь человека во лжи, если он говорит «не помню». Даже если говорит, что не помнит своего имени. В такое можно не верить, можно выдвинуть тысячу возражений, можно апеллировать к совести, чести и Богу, который ведь должен был слышать эти слова, но всё равно – правда это или всего лишь хитроумная выдумка говорящего – никогда «не помню» не превратится в «я помню». Вот откуда беспомощность и бессилие. Предательство, измена состоят, прежде всего, в забвении некогда данных обетов. Вот почему, когда он вспоминает Рождество в Вальдемоссе, то чаще всего в его воспоминаниях появляется слово «измена».
Он пережил также тринадцать Рождественских сочельников в трех разных тюрьмах и одной камере предварительного заключения. Он помнит их все. Каждый из тринадцати. Все по очереди. В точности. В подробностях. Те, которые он отмечал на воле, через какое-то время постепенно слились в едва отличимые друг от друга сюжетные линии одного и того же представления. Всегда прекрасного и трогательного, но очень предсказуемого. Остались в памяти лишь те, которые чем-то выделялись: другой страной или далеким от родного дома городом, отсутствием близких, которые в минувшем году отошли в мир иной, или присутствием новых людей, которые за последний год появились в жизни. В тюремных камерах, в которых он провел тринадцать своих Рождественских сочельников, каждый год появлялись «новые люди» и уходили «иные», но не они – за одним исключением – определяли исключительность тех дней, что так глубоко врезались ему в память. Наверное, каждый запоминает более или менее продолжительные периоды одиночества в своей жизни. А того страдания, которое связано с чувством одиночества в такой день, как Рождественский сочельник, не забудешь. Если изоляция за решеткой наказание, то острее всего его чувствуешь в такие особые дни, как сочельник, как день твоего рождения или день рождения кого-то из близких. Одиночество во время Рождества в тюрьме, особенно в контексте польской семейной традиции этого дня, бичует душу человека словно кнут палача. За все эти годы за решеткой он видел много, что называется, железобетонных, ничем не пробиваемых людей. У некоторых из них невозможно было заметить ни малейшего следа эмоциональной слабости, но даже они в ночь перед Рождеством предавались раздумьям, обнаруживали подавленность или даже нескрываемую грусть, берущую начало в настроении абсолютной покинутости и одиночества. Помнит сочельник то ли седьмого, то ли восьмого года отсидки, когда некий Шимон Дептула, погоняло Маркиз (писал и произносил свою польскую фамилию как «де Птула», делая ударение на последний слог), который производил впечатление, что единственная из оставшихся у него реакций на этот мир – это изжога, вдруг во время преломления облатки в тюремной часовне разрыдался как ребенок. Слезы в тюрьме – непростительная слабость, и плачущего зэки обдают презрением. Но Маркиз заплакал в тот день, когда это правило не действует: в Рождественский сочельник может плакать любой. И не замеченный в наличии какой-либо, кроме пищеварения, внутренней жизни Маркиз, он же де Птула, и твердый как закаленная сталь, сеющий страх авторитет Виннету, который, опуская во время плача веки, показывает много значащие здесь наколки[23], и даже любой презренный «петух».
"Прости…" отзывы
Отзывы читателей о книге "Прости…". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Прости…" друзьям в соцсетях.