* * *

Его первый польский Рождественский сочельник был в историческом восьмидесятом году. Ему было тогда двадцать лет. Памятный декабрь после польского Августа с большой буквы «А» в совсем другой Польше… Общежитие Гданьского политехнического института. Переполненная людьми и дымом комната на пятом этаже. Чахлая елочка без украшений, обвязанная белыми и красными – в цвета национального флага – лентами, подвешенная – чтобы места, которого и так нет, не занимала – на крюк в потолке. На подоконнике – видавшая виды кастрюлька с борщом на эмалированной электроплитке. Больше десятка разнокалиберных тарелочек и мисочек, переходящих из рук поевших в руки пока еще не евших. То же с ложками. Обжирались облатками, ели борщ с черным хлебом, курили марихуану. Полное ощущение коммуны в коммунистической стране. Незабываемое. Разговаривали по-английски, а когда не хватало слов, переходили на язык жестов. И прекрасно понимали друг друга. Слова «Солидарность» и «свобода» в этой комнате звучали чаще других и склонялись во всех падежах. Мистическая смесь христианства, политого этосом Рождественского сочельника, с марксизмом – потому что для этих студентов главное было, и это парадоксально, так называемая социальная справедливость – в густых клубах дыма дешевых сигарет и марихуаны, которую неизвестно кто неизвестно где надыбал. Он помнит, что больший «улет» он испытал там после пачки сигарет «Кармен», чем после самокрутки, переходившей (как трубка мира) от одного к другому. Ко всему теплая водка из стаканов с добавлением пахнущего каким-то химическим дерьмом лимонада из смешных бутылок с резиновой пробкой на специальном механизме закрывания из жесткой проволоки. Рождественское собрание «молодых и сердитых», как называл их немногим старший университетский ассистент, вроде историк, которого привела сюда одна из студенток. Он говорил по-французски настолько хорошо, что даже после стакана водки мог объяснить ему некоторые важные моменты. Ассистент был на Гданьской судоверфи, когда подписывали августовское соглашение. И не просто присутствовал при этом. Он входил в состав одной из комиссий. Человек из так называемой интеллигенции, которая вошла в рабочую «Солидарность». Рассказывал, как интеллигенция предостерегала рабочих от радикализма, который, если бы вышел из-под контроля, мог бы привести к катастрофе. И тогда бы все говорили и писали о Гданьском лете, как сейчас говорят и пишут о Пражской весне. И показывали бы на черно-белых фотографиях и в кинохронике танки, оставляющие после себя на улице горы трупов. К счастью, Гданьское лето было организовано соответствующим поколением. Первым, получившим среднее образование – за что низкий поклон коммунистам, – разозленным, но мыслящим и адекватно воспринимающим происходящее. Готовым произнести слово «компромисс» и убежденным в том, что не следует организовывать очередное восстание, круглую дату и жертвы которого через много лет будут чтить во время патетических собраний. В память об очередном подавленном восстании. Потому что в поляках есть эта мазохистская черта – с какой-то любовью отмечать свои национальные поражения, а о победах забывать. Польша во время разделов и после них уже была Христом среди народов, и ничего хорошего, кроме, как правило, неискреннего сочувствия занятой своими делами Европы и пары романтических пьесок, не дало.

Сидевшие в той комнате молодые и сердитые, к счастью, согласились с вариантом компромисса. А то, что сегодня на рождественском улёте, который на несколько часов изменяет химию мозга в голове поляка, и к тому же накачавшиеся спиртным под завязку и наширявшиеся, как Джим Моррисон, клянут коммуняк и грозят им, вовсе не значит, что собираются выйти на улицу, чтобы попасть под дубинки милицейского спецназа. Это всего лишь мимолетная молодежная причуда, рожденная в черепах, наполненных парами водки. Так объяснял ему спокойным голосом ассистент Гданьского университета, тиская сидевшую у него на коленях студентку.

Он помнит, что утром проснулся в совершенно другой комнате, на другом этаже, на скрипучей кровати, рядом с голой девушкой, которой за рождественским столом он не видел. И не помнил, было что между ними или не было. Она поцеловала его в губы и накрыла одеялом, а сама прикрылась простынкой, которую стянула с соседней постели. Никогда раньше он не встречал женщины с такими аппетитными ягодицами и такой тонкой талией. Через несколько минут она вернулась с тарелкой горячего гуляша, куском хлеба и стаканом холодного, из морозилки, капустного рассола. Когда он закрывал глаза, у него кружилась голова. Когда он закрывал только один глаз, головокружение прекращалось. Непостижимый для него феномен «одного глаза» он помнит по сей день. Никогда больше с ним такого не было. Наверное, потому, что никогда потом он не был таким пьяным, как в ту рождественскую ночь в общежитии Гданьского политехнического института.

Терпеливо кормила его с ложечки, поила капустным рассолом, а потом дала ему одежду. Они долго ехали несколькими автобусами к какому-то костелу. Когда она исповедовалась, он слушал игру органа, прогуливаясь по притворам и всматриваясь в образы и резные рельефы на стенах. За несколько минут костел наполнился людьми. Монументальную мраморную плиту лавки перед алтарем в стиле рококо и органом прикрыли бело-красным полотнищем с надписью «Солидарность». Большинство присутствовавших имели на своей одежде значки с эмблемой «Солидарности». Он не молился с ними, но так же, как и они, ощущал душевный подъем. Потом состоялась служба. После службы они гуляли около костела. Она рассказывала ему об этом месте. Здесь венчались ее родители, здесь ее крестили, чем она гордится, потому что «кафедральный собор в Оливе в Польше знают все». Когда они сели на мокрой лавочке недалеко от собора, она стала учить его по-польски «Отче наш». Он повторял неуклюже, застегивая пуговицы ее плаща и прижимая к себе. «И прости нам грехи наши…» Сегодня он уж не помнит, как ее звали.

Второй польский Рождественский сочельник, в восемьдесят первом, он хотел провести тоже в Гданьске. Но случилось тринадцатое декабря, и его из Польши просто выдворили. По возвращении в Нант он в предпраздничные дни собирался с такими же, как и он, «одержимыми Польшей» в университете, перед церковью, на рождественских базарах, но главным образом перед входом в переполненные магазины и торговые центры, где они продавали облатки, объясняя всем желающим слушать и слышать, что такое Польша, что такое «Солидарность», что значит для поляков «поделиться облаткой».

Облатки для них пекла монашка из Польши, сестра Матильда. Тоже в каком-то смысле выдворенная из Польши и нашедшая приют в Нанте во французском лютеранском хосписе для детей. Сначала ее из монастыря выгнала настоятельница. Потом из Польши ее куда подальше направил епископ, в ведении которого находился монастырь. Не получив разрешения настоятельницы, сестра Матильда осмелилась написать письмо в епископат о том, что некий приходский ксёндз в ближайшем от монастыря городке сует руки в трусики девочек, которых он «готовит к первому причастию». Когда одни из девочек стали избегать уроков с ксёндзом, другие стали просыпаться по ночам с криком, у третьих вдруг появился энурез, обеспокоенные родители пришли к ней за советом. Кончилось всё тем, что сами девочки всё рассказали в присутствии родителей. То, что она услышала от маленькой Иоаси, было так ужасно, что она поспешила к тому самому ксёндзу в приход. Он отрицал всё, обругал ее и позвонил настоятельнице в монастыре, сообщив, что «сестра Матильда слишком часто бывает у него в приходе, что она одержима соблазнами, что может подтвердить его кухарка и двое служек, заботящихся о приходском саде». Два дня спустя после оскорбительного и унизительного сомнения настоятельницы – выраженного ею во время утренней молитвы в присутствии всех сестер – в «верность нашей заблудшей сестры Матильды святым обетам чистоты» она написала ночью длинное письмо в секретариат конференции епископата и поехала с ним для верности поездом в Варшаву. Письмо, описывающее в подробностях отвратительные поползновения ксёндза-педофила, естественно, приняли и даже официально зарегистрировали – присвоили номер и записали его в специальную книгу. Ответа на свое письмо она так и не получила. Месяц спустя в монастырь приехал кардинал со свитой. В маленький провинциальный практически всеми забытый монастырь на окраине страны пожаловал сам кардинал в огромном лимузине. Не какой-то там епископ, а кардинал! Официально всё было обставлено так, что он приехал сюда отслужить торжественную службу в знак благодарности за «усердную беззаветную во славу Господу и процветанию прихода службу сестер Христовых». А на самом деле причиной этой необычной поездки его высокопреосвященства был короткий разговор в пустой трапезной монастыря. В разговоре принимали участие настоятельница, кардинал, епископ, сестра Матильда и молодой тучный клерик, метящий в епископы. Не было среди них самого главного – того самого ксёндза того самого прихода, процветанию которого, собственно, и была посвящена месса. Сестра Матильда услышала из уст епископа в присутствии кардинала слова резкого осуждения «ее низких обвинений в адрес святого отца». Кроме того, ей сообщили, что, руководствуясь милосердием, его высокопреосвященство направляет ее на миссионерскую службу в Заир, где она сможет «доказать свою верность Господу, предаваясь покаянию». Неделю спустя к ней в монастырь привезли – курьером – паспорт с визами и авиабилет Варшава – Киншаса через Париж. В одну сторону. Бедной как церковная мышь, гражданке ПНР, сестре Матильде не пришлось ни подавать заявление на загранпаспорт, ни выстаивать в очередях за визами перед посольствами, ни тратить немалые деньги на дальнюю дорогу. Иначе как чудом такое не назовешь. Чудо, явившее миру необычайно тесную связь, «сотрудничество» бюро кардинала и паспортного бюро при отделении милиции провинциального городка на окраине Польши, с одной стороны, с посольствами Франции и Заира, с другой.

Сестра Матильда не знала, ни где находится этот Заир, не знала она ни слова по-французски и вообще не хотела покидать свой монастырь и «своих детей из прихода». Аббатисса же сделала всё, чтобы Матильда быстро поменяла мнение. Остракизм, лишение права покидать стены монастыря, изоляция во время совместных молитв и приемов пищи, грубые, унизительные замечания в присутствии других сестер. В свое время тетка Матильды вышла замуж за польского еврея, который после марта шестьдесят восьмого года был вынужден эмигрировать из Польши, но по пути в Израиль остановился в Париже и остался там навсегда. Много лет он работал у Гедройца[21] для парижской «Культуры». Именно он приехал встречать Матильду в парижский аэропорт имени Шарля де Голля, прервав ее путь в Киншасу. После месяца, проведенного в тетушкиной семье, Матильда нашла в Нанте свое новое место и новое призвание. Поселилась в лютеранском монастыре, под началом которого был онкологический хоспис для детей. Искала любые контакты с Польшей и поляками. Когда до нее дошли вести, что одержимые «Солидарностью» французские студенты раздают польские облатки французам, сумела убедить пекарню в своем монастыре выпекать облатки. Винсент встретился с ней в каникулы восемьдесят девятого. Она уже говорила по-французски не хуже него. За все это время ей только раз удалось съездить в Польшу. Год назад. И то с французским паспортом. Монастырь ходатайствовал за нее и помог получить французское гражданство. С польским паспортом она бы не отважилась. В принципе, она могла бы всё сделать быстрее, если бы получила политическое убежище во Франции, но это не входило в ее планы. Она не считала, что ее преследует коммунистический режим, потому что четко понимала: ее гонители – аббатисса, приходской ксёндз и его высокопреосвященство кардинал. И хоть церковная система очень похожа на коммунистическую, но для просьбы о политическом убежище подспорье слабое. Поехала, подгоняемая ностальгией, посмотреть на свой польский монастырь. В приходе проповеди читал, исповедовал и своими скользкими пальчиками в уста прихожан просвирки совал тот же самый ксёндз. Ничего не изменилось…