Продажа водки после часу дня ничего, само собой, в строительстве не изменила. Те, у кого еще на руках оставались карточки, выстраивались перед магазином около полудня (потому что всем могло не хватить), а те, кто карточку на данный месяц уже отоварил, нетерпеливо ждал с двенадцати часов тех, кто с бутылкой вернется на рабочее место. Розлив в его Новогутском районе был в этом отношении лучше любого валютного магазина. Там можно было купить бутылку всегда, в любое время суток. До работы, после работы, во время работы. Правда, нелегально, но ему, иностранцу, наблюдающему всё это как бы со стороны, казалось, что полная «легализация» в то время ввергла бы страну в тотальную катастрофу. Примерно в том же направлении должны были работать и мозги варшавских аппаратчиков, потому что никогда он не слышал о милицейских наездах на «кафе рядом с больницей».

Кроме дешевого яблочного вина, называемого в народе бормотухой, там продавали водку в розлив, рюмками за какие-то минимальные даже по польским меркам деньги. Низкие цены и характерный интерьер, напоминающий сумрачные, вечно задымленные шалманы из фильмов Бареи[16], привлекали специфическую клиентуру. Он хоть и не был из их числа, тоже довольно часто приходил туда. Своим внешним видом и поведением он сильно отличался от местных, но быстро был принят ими. По округе разнеслась весть, что «к Мамочке ходит смешной французик, чтобы по-польски научиться, но парень свой, потому что за учебу водку ставит». «Мамочкой» называли пышнотелую женщину с красным лицом и руками лесоруба, директоршу этого заведения. Все ее боялись. И вовсе не из-за ее физической силы. Просто Мамочка давала водку в долг, но только тем, кто не провинился перед ней. Он быстро втерся к ней в доверие. В кредит никогда ничего не брал, сортиром – потому что слово «туалет» было бы для этого очка непозволительным эвфемизмом – пользовался редко, то есть не часто пользовался дефицитной туалетной бумагой, а, кроме того, на шумно тогда отмечавшийся в Народной Польше женский день 8 Марта принес ей букет белых тюльпанов, чем очень ее растрогал и навсегда поселился в ее добром сердце. Она тоже оказывала ему знаки внимания. У него всегда был столик под вентилятором у окна, подальше от вонючего сортира и там, где было поменьше дыма. К этому столику она старалась подставить стулья поновее и поцелее, накрывала столик практически не прожженной окурками, а то и вовсе новой клеенкой. Когда он приходил, а «его» столик был занят, она без зазрения совести прогоняла сидевших за ним, чистой тряпочкой протирала после них клеенку, включала вентилятор и приносила ему рюмку его любимой вишневки ее собственного изготовления. «С моего садика эти вишенки, пане Винсентий, ничем не прысканные, чистенькие, спирт тоже чистый, из магазина, а не какой-то там самогон», – каждый раз говорила она, ставя перед ним хрустальную рюмку, которую держала для особых гостей. Завсегдатаи знали ее слабость к этому клиенту и сплетничали, посмеиваясь: «Мамочка на старости лет, видать, по-французски заговорить захотела и у паренька теперь будет уроки брать. Если дело так и дальше пойдет, глядишь, она ему и мороженое принесет».

Машину он оставил возле больницы. Последний раз он был в этих местах лет шесть, может, семь назад. Точнее не вспомнит. Больница показалась ему еще серее и обшарпаннее, чем в стародавние времена, забор еще дырявее, а площадка парковки скорее напоминала танкодром. Недавно объявленный польский капитализм не протек даже маленькой струйкой на здравоохранение, зато в полный голос заявил о себе в соседствующем с больницей бывшем кафе при бывшем доме культуры. Это был уже не круглосуточный розлив времен Мамочки. Над входом в пестро раскрашенное здание на фоне красно-бело-зеленой вывески ярко-оранжевым неоном горела надпись: «Пицца и другие блюда итальянской кухни». Внутри тоже было пестро и неоново. И очень пусто. Он сел за «свой» столик у окна. Теперь это был деревянный столик, накрытый квадратной льняной салфеткой. Когда через пятнадцать минут к нему подошел официант, он осторожно поинтересовался о Мамочке. Официант знал лишь то, что «поговаривали о мафии и что, когда в Польше при Бальцеровиче всё сменилось, вроде как дань за крышу платить не захотела, и что ее наездами, угрозами, выбиванием окон в гроб вогнали, потому что жирная была и с больным сердцем». А еще он рассказал, какой здесь «страшный шалман» был и что «самый криминальный элемент сюда приходил, не то что теперь». Винсент слушал спокойно и только кивал головой, вспоминая вкус вишневки, которую подавали в «страшном шалмане», свои встречи с «худшим элементом» и улыбающееся лицо Мамочки, накрывающей для него столик новой клеенкой.

Он не соблазнился «лучшей пиццей в Кракове». Совершенно не хотелось есть. Заказал бутылку красного вина. Вернулись мысли о выбитой двери, о выразительном молчании Пати, об унижении и о том, что если бы он верил хоть в какого-нибудь Бога, то, может быть, и простил бы им эти прегрешения, потому что прощение вины – это обоснованный и оправданный догматом веры сознательный отказ от права неприкосновенности достоинства и чести. Во имя веры. Но он ни в какого Бога не верит. После всего того, что произошло и что постоянно происходит на этом свете, якобы созданном Богом, для Его репутации лучше было бы, если бы Он не существовал. Так он считал.

Вторая бутылка вина не принесла облегчения. Алкоголь действовал на него в основном усыпляюще. Всё в нем замедлялось, время ползло черепахой, образы и воспоминания становились менее отчетливыми, размывались, бледнели, пропадали детали. Эмоции теряли свою силу, звуки не долетали до мозга целиком, крошились по дороге, осязание становилось поверхностным, он переставал различать выпуклости от впадин, не чувствовал ни шершавости, ни тепла, ни холода. Такое состояние, хоть и не было благостным, но отключало его на какое-то время от состояния тревоги и привносило успокоение. Но на сей раз всё было не так. Более того, всё было совсем наоборот. Он ощутил раздражение, злость и ненависть. Неотступную, головокружительную, неотвратимую. Единственное, чего ему тогда хотелось, – это отомстить. Именно здесь, за столиком у окна в бывшем новогутском розливе, перепрофилированном в пиццерию, он решил, что поедет во Францию и купит оружие…

* * *

Из раздумья его вывел странный звук. Откуда-то сверху долетал громкий ритмичный стук. На мгновение этот барабанный бой стих, но тут же возобновился с удвоенной силой. Дятел! Последний раз он слышал стук дятла, когда был с классом на экскурсии в Провансе. Он не подозревал, что эта птица живет и в Польше. Он слушал дятла, сидя в сугробе с пальцем во рту. Кровь перестала течь. Елочка получилась замечательная. Ветвистая, густая, ароматная. Настоящая «матрешка», к тому же ярко-зеленая и с острым чубчиком на макушке. Всё как хотела Агнешка. Он обтесал топориком толстое основание, чтобы можно было вставить в крестовину, потом накинул на него петлю, как следует затянул и аккуратно, чтобы не повредить ветки, обвязал елочку по всей длине. В городке остановился перед пекарней на рыночной площади. Хотел купить булочки к завтраку. Знал, что Агнешка больше обрадуется булкам, чем елке.

Он обожал их совместные завтраки с Агнес, когда накормленный и приведенный в порядок Джуниор лазил довольный по кухне, давая им немножко отдохнуть, а они начинали день спокойно, без суеты, за столом, на котором лежали еще не успевшие остыть ароматные булочки. По субботам и воскресеньям, а также в те дни, когда Агнешка не шла на работу, он ехал (когда было можно, то на велосипеде) ранним утром за булочками, включал кофе-машину, делал погромче радио с их любимой Тройкой (во Франции, считал он, ни одна радиостанция даже в подметки не годится третьей программе польского радио), накрывал кухонный стол накрахмаленной скатертью, и они долго сидели и долго завтракали. О самом главном он узнавал от нее за этими завтраками. Когда она забирала его во время увольнительных из тюрьмы в устроенные под их дом гостиничные номера, то независимо от того, как долго они оставались в постели, завтрак обязательно был. Один раз они завтракали, когда за окнами было уже темно.

Как всегда, на небольшом пространстве пекарни со скрипучим деревянным полом, со стародавней, совершенно не подходящей к простому, чтобы не сказать простецкому, интерьеру хрустальной люстрой, свисающей с алебастрового плафона на потолке, с плетеными корзиночками, заполненными свежей выпечкой, теснился народ. Сегодня, в утро сочельника, перед двумя праздничными днями, очередь была особенно длинной. Пекарня на углу в нескольких сотнях метров от ратуши, семейное предприятие с давними традициями – существовала на этом месте еще до войны, и даже немцы не закрыли ее во время оккупации – была известна по всей округе. Только здесь он покупал булки и свой любимый хлеб грубого помола с изюмом. Он встал в конец очереди. Когда за ним появились новые покупатели, он вышел, предупредив, что сейчас вернется. Сбегал к машине и принес книгу. Он не выносил бесполезной траты времени в очередях.

Во Франции ему не приходилось стоять в очередях, но с тех пор, как оказался в Польше, а в восьмидесятые человек проводил в самых разных очередях половину жизни, он взял в привычку не выходить из дома без книги. Раз ему пришлось стоять в очереди за югославской стиральной машиной. Неделю! Попеременно с Пати. И днем и ночью. И при этом зимой, под конец января. Стояние в очереди представляло собой периодическое – в установленное время – появление перед магазином и подтверждение своего присутствия, когда «старший по очереди» выкрикивал твою фамилию, записанную в толстой тетради. После этого надо было постоять для приличия часа два-три и обязательно появиться при очередной поверке, которая могла произойти как днем, так и ночью. Негласный кодекс очереди разрешал только один раз пропустить перекличку. Второй пропуск переклички означал, что твоя фамилия будет вычеркнута навсегда. Обычно такое происходило под радостные возгласы тех, кто стоял в списке дальше и теперь автоматически передвигался вперед. А поскольку было неизвестно, сколько стиральных машин «выкинут», то весьма высокой оставалась вероятность того, что прождешь неделю, проотмечаешься и ничего не получишь. Самые большие шансы стать счастливым обладателем стиральной машины, холодильника, пылесоса и кухонного комбайна были у тех, кто оказывался в первой тридцатке. В случае же советских цветных телевизоров, занимавших полкомнаты и склонных к самовозгоранию, лучше быть в числе первых пятнадцати. Ну а уж если вам приспичило обзавестись типовой – для всех одинакового цвета и одинакового дизайна – мебельной стенкой (которая и не мебель, и не стенка), то здесь уж будьте добры попасть в первую пятерку. Ну, разве что это импорт из Швеции, известной фирмы IКЕА, за валюту. Тогда надо было попасть в тройку призеров. Кроме того, во избежание злоупотреблений список контролировала комиссия из трех человек. В свою очередь, во избежание злоупотреблений со стороны комиссии ее состав менялся каждые два дня. Если поляки чего-нибудь захотят, то сумеют сорганизоваться лучше немцев. Этой самой югославской стиральной машине, которая сломалась через месяц работы, а замену какой-то идиотской прокладки в насосе они ждали («сами понимаете, товарищ, это ведь импорт, валюта») пять месяцев, он очень благодарен. Потому что в очереди за ней он прочитал (по-польски, что для него тогда еще было сродни подвигу) два произведения Тырманда[17], которым безудержно восхищалась Пати. «Злого» – издание хоть и официальное, но настолько редкое, что в свободной продаже его не было, и самиздатовский «Дневник 1954» – практически полуслепая ксерокопия. Читать такое стоя в очереди было очень неудобно, особенно ночью, когда приходилось подсвечивать фонариком.