Вернулся домой поздно ночью, избежав таким образом расспросов матери и сестры. На следующий день пораненный палец объяснил неловкостью при смене колеса в машине. Врал, кажется, не слишком талантливо, потому что мать вдруг забеспокоилась и стала расспрашивать его о жизни с Пати, о том, на самом ли деле он счастлив в Польше, о возвращении во Францию – постоянно на это нажимала, а также о том, не собирается ли Пати родить ей внучку, непременно внучку, потому что внука она не хочет. Его мать любила Пати, как любила она мать Пати. Июль девяносто первого он, Пати и ее мать провели во Франции. Спокойный месяц, когда их мир был нормальным.

Двумя днями позже он нежнее и чувственнее, чем обычно, попрощался с матерью, заехал в дом отца, где провел несколько часов. Поздно вечером отправился назад, в Польшу. Ружье ехало с ним, замотанное в кучу тряпок и спрятанное в багажнике под запасным колесом. Он без какого бы то ни было досмотра миновал три границы по пути из Нанта в Краков. Лишь после трех с половиной часов ожидания на пограничном переходе в Сьвецке между Германией и Польшей он открыл багажник по просьбе немецкого таможенника, скорее любопытствующего, чем блюдущего выполнение должностной инструкции, но контроль был краткой формальностью, а не тщательной проверкой. И хоть ехал он на польской машине с краковскими регистрационными номерами, его французский паспорт и факт, что он начинал разговор с таможенниками по-французски, после которого переходил, как правило, на английский, всегда гарантировал более снисходительный подход. С немецкой стороны границы теперь уже объединенной Германии работали те же самые люди, которые почти два года контролировали его, когда он въезжал из несуществующей больше ГДР в Польшу. Сменилась форма и знаки различия, а вот их заносчивость и традиционная подозрительность в отношении поляков как были, так и остались. У него даже сложилось впечатление, что всё это выросло и стало агрессивнее. Во всяком случае, на немецко-польской границе выгоднее быть французом. Это распространялось и на польскую семью такого француза. Быть неполяком на немецко-польской границе было почетно. Пати наблюдала это с грустью, раздражением и возмущением (часто прорывавшимся наружу при ее взрывном характере), когда они вместе путешествовали во Францию и обратно. Можно очень театрально разрушить Берлинскую стену, можно быстро убрать пограничные столбы между разделенными некогда частями Германии, можно переодеться в новую форму, но для того, чтобы убрать ментальные решетки в тюрьмах человеческих стереотипов, нужно гораздо больше тяжкого труда, а главное – гораздо больше времени.

Как правило, преодоление польско-немецкой границы непосредственно перед объединением Германии и сразу после этого события в 1990 и 1991 годах было настоящим адом. Табуны поляков, которые наконец перенесли принадлежащие им заграничные паспорта из несгораемых шкафов милицейских участков в обычные шкафы у себя дома, хотели как можно скорее наверстать то, что было дано в течение практически сорока пяти лет только немногочисленным избранным, и как сумасшедшие ездили в массовом порядке на так называемый загнивающий Запад. Кроме того, польские эмигранты времен социалистической Польши, осевшие во Франции, Бельгии, Великобритании, Голландии, но главным образом – в Германии, вдруг захотели вернуться на историческую родину. Нет, разумеется, речь шла не о переселении на ПМЖ, а так, съездить, посмотреть. Им нечего было больше бояться, что из этой Польши их не выпустят. Вот и пошли бесконечные потоки автомобилей в одну и другую сторону. А пограничный переход в Сьвецке всегда был узким местом, и работало там так же мало народу, как и при коммунистах до достопамятного июня восемьдесят девятого года. Печать в паспорте должны были поставить и поляк, и немец или наоборот – и немец, и поляк. Немец, как правило, дольше рассматривал паспорт и часто задавал разные вопросы. Поэтому «бутылочное горлышко» на границе в Сьвецке несколько раз в год, особенно на праздники, практически закупоривалось. Летать самолетами в Европу тогда мало кто в Польше мог себе позволить, особенно если в путь отправлялась семья из четырех человек; поездов дальнего следования, возящих за границу, тогда было кот наплакал, не говоря уже о том, что билеты стоили очень дорого; вот народ и приноровился ездить на Запад на машинах. Как сейчас помнит он свою поездку в Нант перед Рождеством в 1990 году. Он хотел побыть до праздника с мамой, отцом и сестрой, но сочельник обязательно провести с Пати в Польше и с ее специально приехавшей в Краков семьей. Не успел он на тот сочельник. Очередь машин до границы в Сьвецке была такой, что он простоял в ней двадцать три часа! Практически сутки сидения в машине и бдительной охраны своего места в очереди. Во время этого ожидания на автостраде перед Сьвецком произошло нечто такое, чего он никогда не забудет. Когда стало темнеть и на небе появились первые звезды, он услышал стук в окошко машины. Пожилая женщина с морщинистым лицом, в цветастом платке, просунула внутрь машины руку с облаткой. Он от неожиданности выскочил из машины, преломил с ней облатку и обменялся праздничными пожеланиями. Вдруг как по команде изо всех машин – и перед ним стоящих в очереди, и после него – стали выходить люди, друг с другом здороваться и делиться облатками, обниматься, а некоторые даже целоваться. Женщины, мужчины, дети, молодые и старые вдруг образовали какое-то спонтанное сообщество. Вся автострада вдруг превратилась в людской муравейник. Трогательное, незабываемое событие. Он помнит чувство торжественной приподнятости, волнения и единства со всеми, с миром. А еще он помнит, что в это краткое мгновение на бетонной автостраде он сильно и глубоко прочувствовал свою принадлежность ко всем им. К полякам. Ко всему этому польскому миру, полному парадоксов, странностей, раздоров, мегаломании, группировок, провинциальности, показной набожности, ловкачества, зависти, с одной стороны, и смелости, глубины чувства, свободолюбия, патриотизма и понятия чести, с другой. Сочельник в соцстране на автостраде! Вы где-нибудь такое видели? Тот, кто не впустил навсегда Польшу в свое сердце, не поймет до конца произошедшего здесь. Он же был убежден, что с полным правом может о себе сказать: я понял. Если ты не можешь быть со своими близкими дома, в Польше, то надо найти близких там, где ты в данный момент находишься. Потому что во всем этом сочельнике главное, в сущности, те несколько часов чувства мистической близости со всеми. С сестрой, братом, женой, матерью, отцом, как, впрочем, и с нелюбимой тещей или ненавистной соседкой напротив. Поляки – и он был в этом убежден – понимали это лучше, чем другие народы. Худшее, что может быть с поляком в сочельник, – это одиночество. Иногда ему казалось, что слишком кондовый для него польский католицизм имеет много общего с этим одиночеством. Благодаря своей вере католик никогда не бывает в рождественские праздники один, он всегда встречается со своим Богом. Покинутый всеми в этот вечер атеист чувствует себя как оставленный в космосе астронавт, у которого оторвался крепежный трос и кабель связи с космическим кораблем. Такое одиночество перехватывает дыхание, поражает, парализует. Сочельник вызывает в нем опасение, что, может, все-таки стоит поверить в Бога. Даже если Его нет.

Неожиданное оживление в очереди машин на автостраде, естественно, не ушло от внимания немцев. Буквально через несколько минут появились бело-зеленые полицейские фургончики, разгонявшие сгущавшуюся тьму фиолетовыми мигалками. Полицейские уставили машинами пустую полосу движения и попытались уговорить всех – для их же собственной безопасности – вернуться к своим машинам, но, окруженные людьми, тянущими к ним руки с облатками, быстро отказались от своей затеи. Тогда фургончики поехали в конец очереди и полностью перекрыли въезд на свободную полосу. После почти часа рождественского братания автострада опустела: люди возвращались к своим машинам. И хоть он пересек границу двадцать четвертого декабря, в Краков он прибыл только на следующий день около пяти часов утра. Он вспоминал этот случай, пока стоял на немецкой автостраде перед Сьвецком, когда вез нелегально приобретенное в Нанте ружье.

* * *

В Кракове ружье и патроны всё время находились в автомобильном тайнике. Он никогда не заносил их ни в квартиру, ни в подвал. Только вынул из тряпицы, переложил в желтый пластиковый пакет и колесил с этим хозяйством по городу. Мысль о приобретении оружия (сначала он думал купить пистолет – его легче прятать, но потом решил, что небольшое ружьецо гораздо эффективнее, и сменил планы) появилась значительно позже решения, что он должен убить барда. Именно так: должен его убить. Не «хочет», а «должен». Разница, причем принципиальная. Бард его унизил, осквернил, обесчестил, очернил, выставил на посмешище, убил в нем надежду на осмысленную жизнь, а ведь иногда смерть надежды гораздо хуже смерти физической. Поэтому именно «должен был». В противном случае ему пришлось бы убивать самого себя, а о самоубийстве до момента расправы на парковке в Кракове он не думал. Ослепленные жаждой мести, люди никогда не думают о своей смерти.

О своей смерти он, может, и не думал, а о самоубийстве как о явлении размышлял. И может, даже чаще, чем остальные. Но в этом нет ничего странного. Как правило, люди, связанные с духовностью, которая по определению вписана в потребление или созидание литературы, театра, фильма, музыки и тому подобного, интенсивнее ощущают проникающую в повседневность мировую скорбь, их чаще посещают сомнения в смысле жизни. Его такие мысли посетили очень рано. И странное дело, они редко появлялись по поводу того, что происходит в непосредственном его окружении. Потому что всё происходящее рядом казалось ему если не банальным, то наверняка чем-то несущественным, тривиальным. Развод родителей, например, его совершенно не взволновал, он отнесся к нему как к обычному событию в жизни двух людей, которые мало подходили друг другу. А вот просмотр экзистенциалистских фильмов Бергмана или антидекадентских, полных пессимизма пьес Брехта вводил его в глубоко депрессивное настроение безнадежности, когда, как говорила его сестра, «помочь могла только острая бритва по вене».