Им пришлось задержаться. Прямо наперерез траектории их движения из бокового коридорчика вдруг показалась каталка, на которой лежала женщина — настолько худая, что в ночной рубашке, которая была на ней надета, поместились бы еще как минимум две точно такие же бесплотные тени; катившему носилки на колесиках медбрату не удавалось преодолеть и двух-трех метров, не врезавшись то в одну, то в другую стену. Римини стало нехорошо. «По-моему, нужно возвращаться назад», — сказал он, оглядываясь и пытаясь понять, куда занесло его на этот раз. «Не поможете?» — попросил его медбрат, то и дело бросавший рукоятки каталки и принимавшийся пристраивать понадежнее пакет с кровяной сывороткой, который так и норовил упасть со стойки капельницы. Женщина застонала; другие больные, лежавшие в палатах, двери которых выходили в этот коридор, отозвались такими же, похожими на эхо, стонами. «Римини!» — крикнула София с так хорошо знакомой ему интонацией упрека. Он вздрогнул и схватился за ручки каталки, попутно пытаясь оправдаться перед медбратом, объяснить, почему чуть было не сбежал: «Я очень спешу… Мне бы нужно… Понимаете, жена… Родильное отделение…» — «В другом корпусе. В новом», — машинально ответил медбрат — так, словно его долго тренировали автоматически выдавать координаты любой точки больничного комплекса при одном ее упоминании. Римини толкал перед собой каталку и чувствовал, как скользят рукоятки в его потных ладонях. Он то зажмуривал глаза, то приоткрывал их, пока не увидел перед собой что-то жесткое, твердое, мертвое. Он открыл глаза пошире — оказалось, что его взгляд устремлен на ступни лежавшей на каталке женщины, торчавшие из-под сбившейся набок простыни; Римини показалось, что эти ноги никогда и не были живыми, что с самого начала их выточили из холодного, мертвого камня и лишь обтянули сухой шелушащейся кожей… У Римини закружилась голова, но он, вместо того чтобы отвести взгляд в сторону, задержал его на пальцах ступни — четыре меньших, видимо, сведенные судорогой, все вместе подогнулись под большой, словно рассчитывая укрыться от какой-то угрозы… Он поднял глаза — впереди забрезжил яркий свет; к Римини вернулась надежда. Вскоре они действительно вышли в просторный холл с тремя лифтами. Медбрат нажал кнопку и стал поправлять простыню и капельницу. Римини растерянно наблюдал за его действиями и вдруг почувствовал, как чья-то не сильная, но энергичная рука потащила его в сторону, прочь от каталки. За его спиной открылась дверь, и, прежде чем Римини понял, что происходит, он уже несся вниз по лестнице, подгоняемый Софией. «Ты уверена, что…» — начал он. Перебив его, София крикнула: «Короткой дорогой!» — и обогнала его, перепрыгнув за раз не то пять, не то даже шесть ступенек; в лицо Римини вновь ударил порыв ветра — это София уже распахнула перед ним очередную дверь, и он, не останавливаясь, по инерции выбежал в другой холл — точь-в-точь такой же, как тот, который они только что покинули. «Это здесь, — заявила София. И в следующую секунду, воспользовавшись тем, что Римини, не сопротивляясь, следует за нею, добавила: — Она его выставила». — «Кто? Кого?» — переспросил Римини. «Прямо на улицу. Нет, ну разве не психопатка? Нам пришлось снять номер в гостинице. Бедненький, он и Мюнхен-то знал хуже, чем я. Ни дать ни взять птенец, выпавший из гнезда. Бьюсь об заклад, ты бы его назвал моим Каспаром Хаузером. Так вот, хочешь смейся, хочешь нет, но Конрад оказался девственником. Можешь себе представить человека, который бы в наше время оставался девственником до двадцати пяти лет? Так, сто двадцать три, сто двадцать пять, сто двадцать семь… Вроде бы пришли. Представляешь себе, Римини, я влюбилась, влюбилась без памяти. Тебе я не стала бы врать. Сто тридцать один… Слушай, даже толком не помню, четная или нечетная сторона. Самое потрясающее во всей нашей истории знаешь что? То, что мы с ним почти не говорили. Сам знаешь, я в немецком не особо сильна. А он по-испански и вовсе двух слов связать не может. Это все равно что все время быть друг перед другом голыми. В общем, любовь. И ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Любовь чистая, самая настоящая». София остановилась перед приоткрытой дверью одной из палат. Она медленно, чтобы не спугнуть, подняла руку и погладила его по щеке пальцами. «Вот если мы вдруг когда-то… — Неожиданно она потянулась к нему и поцеловала в губы — легко и незаметно, как целуют спящего, которого не хотят разбудить. Затем, уже положив ладонь на дверную ручку, она, понизив голос, добавила: — Он, кстати, до сих пор девственник. Нет, серьезно, у нас с ним как-то до этого не дошло. Не решились. Но ведь у нас впереди еще уйма времени. Согласен? Конрад, кстати, сейчас берет уроки вокала. Когда мы познакомились, я сказала ему — ты наверняка поешь. Нет, сказал он мне. А я ему говорю — не может быть. Ты просто должен петь». — «София», — донеслось из палаты. «Ну зайди, хоть на минутку, — зашептала София, просто силком затаскивая Римини за собой. — Вот увидишь, она так обрадуется».

Оказалось, что он помнил ее во всех смыслах «более»: более бледной, более крупной, более грозной. Надо сказать, так ему запоминались многие люди и явления — не только Фрида Брайтенбах. Впрочем, и сейчас она, несмотря на слабость после перенесенного обморока, выглядела весьма величественно, — приложив немало усилий, ей удалось убедить сначала Софию, а затем и медсестру приподнять изголовье кровати таким образом, чтобы, общаясь с людьми, она не смотрела все время снизу вверх, как неизлечимо больная; годы брали… нет, не брали свое: Фрида стала не ниже, но суше и изящнее; морщины лишь придали ее лицу значительности и суровости, а глаза так и остались живыми, выразительными и цепкими — скрыться от этого взгляда, несмотря на то что один из глаз Фриды заплыл от удара о ванну, было просто невозможно. Римини тотчас же вспомнил, что Фрида присутствовала в его (в их общей с Софией) жизни все долгие двенадцать лет, и все эти годы он был вынужден находиться в состоянии полной боевой готовности — восхищаясь ею, не принимая ее и не зная, как вести себя в ее присутствии. Вот и сейчас она оставалась самой собой: из тяжелейшего состояния ее вывели врачи, медсестры и медицинское оборудование — все это никогда не вызывало ее доверия и было для нее всю жизнь объектом борьбы; но она не потеряла присутствия духа и предстала перед Римини все тем же Буддой в женском обличье, все тем же божком, который год за годом, оставаясь неподвижным центром бескрайней галактики бесчисленных страждущих, осенял своим присутствием долгие посиделки в квартире на улице Видт.

Римини заглянул в палату и успел рассмотреть Фриду чуть раньше, чем она заметила его; в эту секунду ее гораздо больше интересовала София — наставница одарила ее все тем же презрительным и в то же время полным упрека взглядом, которым, на памяти Римини, она неоднократно испепеляла, как молнией, своих верных учеников и даже — в случае непростительного нарушения дисциплины — кое-кого из пациентов; многие, почувствовав на себе этот взгляд, на долгие месяцы, словно заколдованные, оказывались в полном, почти рабском подчинении у госпожи Брайтенбах. «Могу я узнать, где все это время…» — раздался в палате такой знакомый голос, и Римини понял, что сейчас Софию просто расстреляют упреками, руганью и оскорблениями, если он не вмешается. Больно ударившись об угол кровати, он занял позицию в поле зрения Фриды; на долю секунды он оказался в самой опасной зоне — в прицеле ее гнева. Продолжалось это недолго — мгновение, даже меньше; затем Фрида, судя по всему, узнала его — недовольная гримаса, искажавшая ее лицо, каким-то непостижимым образом превратилась в широкую улыбку, и больная призывно подняла руки, желая незамедлительно обнять гостя. «Дорогой мой», — задыхаясь от нахлынувших эмоций, произнесла она, едва не задушив при этом и Римини; тот, вяло сопротивляясь, был вынужден крепко обнять матрас по обе стороны от Фриды и с извращенной страстью впиться пальцами в больничные простыни. «Дорогой ты мой», — повторила Фрида, отодвигая Римини от себя, чтобы рассмотреть его получше. Он почувствовал запах тех самых кисловатых и влажных духов, облаком которых окутала его София тогда, два года назад, целуя прямо посреди улиц. «То, что ты развелся с этой мымрой, еще не дает тебе права забывать обо мне». Вдруг, словно вернувшись к реальности и осознав, что выглядит не лучшим образом, Фрида решила пококетничать — так, как она это понимала. «Ладно, уходи, не смотри на меня, — сказала она, прижимаясь к подушке ушибленной стороной лица. (Римини, кстати, в полумраке палаты толком и не обратил внимания на ее синяк.) — Я, наверное, выгляжу чудовищно». — «Болит?» — спросила София. «Нет, — ответила Фрида. — Ничего не чувствую. Ни боли, ничего. Может быть, так она и начинается, смерть? Иди-ка сюда, — позвала она Римини, протянув к нему руку. — И позвольте спросить, молодой человек, где вы пропадали все это время?» Римини присел на краешек кровати. Ответила за него София: «У него скоро ребенок родится». — «Это еще что за глупости? — сказала Фрида, ласково гладя Римини по щеке. (Ему вдруг стало не по себе: ощущение было такое, словно для Фриды они слились в некое двуединое существо, голосом которого была София, а телом — Римини.) — Ребенок? Чей? И что ты с ним будешь делать? Такой молодой, умный, красивый… Неужели ты хочешь все разрушить из-за какого-то ребенка?» Фрида судорожно схватила Римини за руку, и в ее глазах он увидел нездоровый блеск. Она откинулась на кровать и захрипела, словно задыхаясь. «Позови медсестру, — сказала она. София потянулась к кнопке звонка, но Фрида вновь напустилась на нее: — Иди и позови медсестру, я кому сказала! Вот ведь дрянь какая. Никогда меня не слушается!» Фрида уже перешла на крик. Спорить с ней, когда она была в таком состоянии, не имело смысла; кроме того, она начала судорожно кашлять. Едва София скрылась за дверью, как Фрида подняла голову и, впившись глазами в Римини, произнесла: «Вы ведь были такие красивые. Такая замечательная пара. Сколько вам тогда лет было? Семнадцать? Восемнадцать? Я хорошо запомнила, как София в первый раз привела тебя ко мне домой. Я еще тогда подумала — они такие красивые, что это просто невыносимо, следовало бы изувечить их, чуть-чуть, самую малость, чтобы ценили друг друга больше. Вот ведь дура. Почему я этого не сделала? Вы бы тогда ни за что не расстались. Истечь правой кровью за правое дело в нужную минуту — вот секрет бессмертия во всем, включая любовь. Пожалела я вас, пожалела. Красота — моя слабость, так всегда было и будет, такая уж у меня карма. Но вы — вы просто преступники! Что вы наделали! Вы, видите ли, решили стать… нормальными. Это вы-то нормальные? Вы решили разрушить свой мир, проткнуть капсулу, в которой жили. Свежим воздухом им, видите ли, подышать захотелось. Свежей любви… Убожества. Посредственности. Да какое вы имели право?! Вы же были частью всемирного наследия. Будь наше общество справедливым, или не справедливым, а, скажем, разумным, — молодые долго оставались бы рабами старых: они жили бы у старших в подчинении, ловили бы их взгляды, исполняли капризы, терпели бы все, даже насилие, — до тех пор, пока их самих не начнет разъедать ржавчина. И вот тогда, только тогда они становились бы свободными. Свобода. Да, только тот, кто гниет изнутри, может быть свободен. Сколько тебе сейчас лет? Тридцать? Тридцать два? Поздно. Слишком поздно». Фрида закатила глаза и стала бить Римини в грудь обеими ладонями: «Что же ты сделал со своей жизнью? Да как ты мог? Ты же все потерял! Вы оба растранжирили все, что вам было дано! И вот теперь ты решил обзавестись ребенком — думаешь, он поможет тебе обрести вторую молодость? Думаешь, ты снова заживешь по-настоящему? Жалко мне тебя, идиота. Вот скажи, ради чего ты от всего отказался? Ради ребенка? Так детей — их не бывает, слышишь меня? Детей не бывает. Есть плод — это когда еще остается время раскаяться и передумать; и есть паразиты, это когда что-то менять уже поздно. Хочешь знать, на каких скрижалях будут начертаны ближайшие годы твоей жизни? На груди твоей жены. На ее сосках. Поверь, плоть не лжет. Эта плоть и есть твой гороскоп. Попомни мои слова. Плоть иссыхает, слышишь, Римини? Видел, какой становится слива, когда ее сушат на солнце? То, что было мякотью, становится прахом. То, что было кожей, сморщивается и рвется. Целовать, сосать будет нечего, слышишь, Римини. Вот тогда-то ты и задумаешься — а как же жизнь, где она, куда ушла? И выяснится, что жизнь у тебя украл твой ребенок. Господи, да как же вы могли… Ты ведь и сейчас красивый и необыкновенный. До сих пор можешь сойти за юношу. Но меня не обмануть — я-то помню тебя по-настоящему молодым. Римини, я ведь наслаждалась твоей молодостью. Я вкушала ее. Сколько раз, когда гости расходились, я оставалась в кресле в гостиной, измученная, уставшая, снимала туфли и начинала вспоминать — в первую очередь вас: ты входил в квартиру — такой элегантно одетый, чуть старомодный, почему-то стесняясь и всегда словно прячась за Софию; и София всегда разрешала тебе прятаться за нею и не просила ничего взамен. У нее удивительно мягкая кожа, лучшая, какую я видела. И вот, вспоминая вас, я чувствовала, что расслабляюсь, проминаюсь под собственным весом, как охапка соломы, брошенная на кресло; я полусидела-полулежала в какой-нибудь хламиде с засученными рукавами, вокруг все было заставлено грязными тарелками, пепельницами, полными окурков, пустыми стаканами; повсюду валялись мятые салфетки с пятнами шоколада, кофе, губной помады — печальные свидетели так и не состоявшейся оргии, в которой вы, два ангела, были моими идолами, моими побегами, моими свежими ростками, которые я мысленно пожирала в свое удовольствие».