Постепенно у Римини скопилась внушительная коллекция писем и записок. Он хранил их в тайниках и время от времени перепрятывал, опасаясь, что София может их обнаружить. Полученные послания он никогда не перечитывал — ему было достаточно ими обладать; но мало что могло сравниться с восторгом, охватывавшим его, когда он добавлял еще один шедевр к своей тайной коллекции: засовывал очередной клочок бумаги в старую коробку из-под ботинок, в книгу или в кармашек давно не используемой сумки — особенно если он делал это при приближении Софии. (Римини никогда никого не осуждал за супружескую измену, но само это понятие было для него чем-то потусторонним. Возможность изменить Софии он расценивал как нечто не более реальное, чем, например, обретение дара антигравитации. Изменяли в другом мире, — в мире, где люди, например, верили в астрологию и даже принимали наркотики. При всем этом он сумел реализовать свою подсознательную тягу к измене, свойственную любому мужчине, — обманывал возлюбленную, изменяя ей с доказательствами любви, которые она сама ему адресовала.) Он хранил записки от Софии, как другие хранят фотографии, пряди волос, подставки под пивные кружки из баров и ресторанов, театральные билеты, посадочные талоны, открытки из дальних стран: эти реликвии влюбленные порой перебирают, чтобы вновь погрузиться в сладостные воспоминания о той страсти, что некогда сжигала их, — а то и для того, чтобы оживить угасающие чувства, заставить их вспыхнуть с новой силой, подняться над опасно сузившимся горизонтом бесконечных повторений встреч или дней, проживаемых вместе.

Однажды — никаких мрачных предзнаменований в этот день не было, он ничем не отличался от других — Римини, обнаружив очередную записку, впервые в жизни отложил ее на потом: он куда-то опаздывал. Перескакивая со ступеньки на ступеньку, он бежал по эскалатору, прокладывая себе путь сквозь плотную массу полусонной толпы пассажиров, которые никуда не торопились. Услышав шум поезда, подъезжающего к платформе, Римини на ходу, не сбавляя темпа, стал искать в кармане жетон; пришлось на ощупь выцарапывать его из складок бумаги, куда он зарылся. Преодолев турникет, Римини обогнул шеренгу пассажиров, которые решили не втискиваться в переполненный вагон, и успел, за секунду до отправления, заскочить внутрь, но оказался зажатым между дверями; машинист был вынужден открыть и закрыть их заново. Всю дорогу Римини ехал, опустив голову от стыда и стараясь не встречаться взглядом с другими пассажирами; он стеснялся своей наглости и сунул руки в карманы, чего обычно не делал, — ему казалось, что так он будет, во-первых, занимать меньше места, а во-вторых — не столь разительно отличаться от людей, которые всегда расталкивают других, чтобы успеть на уходящий поезд. В кармане он нащупал записку Софии во второй раз. Сначала ему показалось, что немедленное ее чтение, здесь и сейчас, когда он стоит впечатанный в двери вагона, будет еще одним неоспоримым доказательством их великой любви. Подумав хорошенько и погладив сложенный лист бумаги, словно приглушая настойчивый, зовущий его голос, он оставил записку там, на дне кармана. А потом — день, начавшийся с опоздания, так и шел наперекосяк. Римини оказался жертвой какого-то странного эффекта домино: тех самых десяти-пятнадцати минут, на которые он задержался, торопясь на первую встречу, ему не хватало до самого вечера. Он прилагал все усилия, чтобы ликвидировать это опоздание, но тщетно. Нервотрепка не могла не сказаться и на остальных его делах: Римини принимал неверные решения, путал время и место назначенных им же самим встреч, несколько раз стал виновником аварийных ситуаций на перекрестках, неудачно пообедал и плохо поработал; цеплялся ко всяким несущественным, а зачастую и несуществующим ошибкам окружающих (прочитав в поданном ему в кафе счете тройку как восьмерку, он решил, что его пытаются обмануть, и устроил скандал. С не меньшим упорством он скандалил с редактором — из-за более чем здравого замечания, которое тот высказал в адрес его перевода). В общем, Римини напрочь забыл о записке.

Пару дней спустя за ужином София поинтересовалась, прочитал ли он ее. Закружилась голова. Его затошнило, а в верхней части живота словно пронесся порыв холодного ветра. «Да, — выдавил он из себя. — Конечно». Несколько минут они просидели молча, не глядя друг на друга, уткнувшись в тарелки. Римини видел все окружающее как сквозь дымку — такая пелена цвета светлого мате порой покрывает сознание студента, подходящего к столу экзаменатора. Римини еще некоторое время притворялся, что ужинает, а потом механически сложил вилку и нож крест-накрест на тарелку с практически не тронутой едой. Ближе к ночи они легли в постель, а в качестве снотворного выбрали себе какой-то старый аргентинский фильм, который показывали по телевизору. Римини поймал себя на том, что изо всех сил старается не смыкать глаз ни на секунду — чтобы ни в коем случае не заснуть. Звук телевизора доносился до него приглушенно, словно звуковая дорожка второго плана, на фоне которой еще отчетливее слышалось равномерное дыхание Софии. Смотреть на нее Римини боялся. Он жадно ловил каждый ее вдох и выдох, каждое едва заметное движение тела и пытался почувствовать почти неуловимые изменения веса руки Софии, лежавшей у него на груди, — она становилась то легче, то тяжелее, в такт дыханию. На какое-то мгновение Римини показалось, что вся его жизнь зависит от того, кто из них уснет первым; это было важно всегда — более хрупкий и слабый доверял свою судьбу тому, кто еще какое-то время бодрствовал и оставался на страже их безбрежного счастья, — но в тот вечер это блаженное, преисполненное нежности соперничество стало для Римини определяющим сражением в неведомой войне.

Тем временем на экране молодая натурщица, стоя спиной к камере, раздевалась под похотливым взглядом скульптора. В следующую минуту она рухнула на пол — подействовал выпитый ею в предыдущем эпизоде яд; смерть она встретила в каком-то экстатическом состоянии. В ту ночь Римини приснилась бледная, словно мраморная, рука, из разжавшихся пальцев которой выскользнул и разбился об пол крохотный флакончик с ядом. В ужасе проснувшись, он обнаружил, что рядом с ним никого нет. Было позднее утро, скорее всего часов одиннадцать. Римини встал и начал одеваться. Его взгляд упал на вешалку-перекладину, прицепленную к ключу, который торчал из дверцы платяного шкафа. На вешалке аккуратно висели брюки, которые София забрала из химчистки накануне вечером. Их-то он и решил надеть. Сунув руку в карман, он тотчас же обнаружил уже знакомый, но сильно изменившийся от стирки клочок бумаги — загрубевший, измятый и рассыпающийся в прах от легчайшего прикосновения.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сказать, что Рильтсе им нравился, было бы оскорблением — ужаснейшим, циничнейшим, изощренным оскорблением. Нет, Рильтсе им не нравился — они им восхищались. Восхищались всегда — с тех самых пор, как возникли «они», с того дня, с которого отсчитывали новую эру своей жизни. Они восторгались им — вместе и каждый в отдельности, наедине и прилюдно — с того дня, когда вдруг осознали, что любят друг друга. Римини тогда было шестнадцать лет, Софии — на семь месяцев больше. К этой разнице в возрасте Римини так и не смог привыкнуть, она казалась ему чем-то непреодолимым, как те метры — считаные, но неизбежно остающиеся, — которые всегда будут разделять черепаху и нагоняющего ее Ахиллеса. Они поклонялись Рильтсе и любили Танги, Фопа, Обри Бердслея и всю ту подозрительную артистическую семейку, репродукции картин которой продвинутые студенты — эти профессионально-простодушные пижоны — наклеивали на обложки своих папок и тетрадей с благородной целью унизить идеологических противников, украшавших свои конспекты фотографиями рок-звезд или известных киноактеров. Увы, разочарование не заставило себя долго ждать: буквально два-три года спустя все эти разлагающиеся и саморазрушающиеся объекты — сталактиты в форме сплетающихся тел, старые кровати, глаза и шляпы, подвешенные в нежно-голубом небе, — хитроумный реквизит, который в глазах Римини и Софии представлял волшебную вселенную вымысла, — все это в один прекрасный день перешло в разряд пустышек и ложных ценностей, не вызывающих у них ничего, кроме брезгливости. Римини и София совершенно неожиданно для самих себя обнаружили (хотя и поняли это уже позже, когда перебрались жить вместе в крохотную, выстланную ковриками и половичками конуру в районе Бельграно-Р — после чего их школьные друзья, вполне понятная ревнивая зависть которых выражалась, по юности, в желании как-то уколоть тех, кто выбился из общего ряда, прозвали объединившуюся для совместной жизни парочку «скороспелыми старичками»), что юность восхищается не артистами, не их произведениями — а превозносит лишь альтернативные формы совместной и семейной жизни. Их беззаветное восхищение некоторыми художниками и направлениями в искусстве обернулось столь же беззаветным обманом со стороны объектов восхищения. Это открытие ранило их обоих — они почувствовали себя безнадежными идиотами, ибо заносчивость и ложное самомнение, которые память с легкостью эксгумирует из прошлого, становятся вдвойне болезненными и предстают в виде едва ли не самых больших ошибок юности; и Римини, и София почувствовали себя обманутыми — выяснилось, что ложные идолы и идеалы бесстыдно поглотили если не бо́льшую, то уж точно лучшую и самую отчаянно счастливую часть их общей молодости. От насмешек и издевательств со стороны окружающих, которые имеют обыкновение не упускать возможности хорошенько «опустить» оступившихся или же зарвавшихся ближних, их спасла не до конца утраченная способность к справедливой и суровой самокритике; ну а Рильтсе — тот был спасен от испепеляющего огня объединенной ярости Римини и Софии, которые в один прекрасный день с мрачной решимостью приступили к процессу избавления от сотворенных ими самими кумиров.

С Танги они поступили просто и решительно. Этот художник рассчитался за все жалкой пригоршней пепла своей славы; золу, оставшуюся от сожженных репродукций, развеяли по ветру над гребнем зеленого холма. Фопа сожгли всего целиком в кустах на заднем дворе дома бабушки Софии, в районе Сити-Белл. В тот день они даже не удосужились досмотреть до конца на догорающее пламя жертвенного огня, избавлявшего от скверны их поруганные души. С Максом Браунером дело обстояло еще проще: репродукций этого художника у них было совсем немного. Они были знакомы с ним опосредованно — через автобиографию одного его современника, который когда-то потерпел неудачу как художник, а сейчас, сорок лет спустя (сам Браунер уже тридцать лет благополучно гнил на каком-то польском кладбище), стал одним из самых богатых подпольных антикваров Советского Союза. В общем, автобиография последовала за репродукциями.