В тот день у Римини возникло ощущение, что отец его не слушает. Он в нужные моменты кивал головой, внимательно смотрел на сына уже старческими, постоянно влажными глазами и то и дело постукивал по столу ладонью, выражая либо удивление, либо несогласие с тем, что говорил Римини, — но за этими почти автоматическими знаками внимания Римини ощущал пустоту. Вот в очередной раз они одновременно протянули руки — каждый за своей чашкой кофе. Римини уже успел рассказать отцу о Вере, о куче работы, которая на него навалилась, и даже о том, что попробовал кокаин, — благоразумно умолчав о частоте приемов и о дозах; в какой-то момент он посмотрел на отца и увидел, что тот сидит, наклонив голову и полуприкрыв глаза, — клюет носом. Пожалуй, впервые Римини обратил внимание, насколько за последнее время отец постарел, каким стал беззащитным и в то же время как надежно укрыт от большого мира в своем старческом мирке, который вращается вокруг проблем пищеварения, ознобов, неожиданных приступов сонливости и бессонницы, — в общем, в мирке, где даже не слишком яркий пуловер бросается в глаза, как богатый иностранный турист в какой-нибудь нищей стране. Римини аккуратно прикоснулся к руке отца и, дождавшись, пока тот выйдет из дремотного состояния, спросил его о Софии. Отец отреагировал мгновенно, словно эта тема только и могла воодушевить его на продолжение разговора. Впрочем, он тотчас же дал понять, что не собирается отвечать на вопрос сына прямо и откровенно; выслушав несколько уклончивых комментариев, Римини чуть напряженно улыбнулся и укоризненно сказал: «Папа, ну что ты…» — «Нет-нет, дело не в том, что я не хочу….» Пойманный на нечестности, тот попытался объясниться, но получилось это у него не слишком убедительно. «Не хочешь — чего? — настойчиво переспросил Римини. — Перестань. Тоже мне хорош: просидел весь обед в новом пуловере, а теперь не хочешь рассказать мне о женщине, которая его тебе подарила».

Выяснилось, что выглядела София не слишком хорошо, даже очень плохо — одни глаза остались, как выразился отец; ощущение такое, что она совсем не высыпается, — кроме того, с нервами у нее явно не в порядке: вдруг начинает лихорадочно суетиться, после чего надолго впадает в молчание и почти полную неподвижность; когда она взялась за чашку с кофе, стало заметно, что у нее дрожат руки; говорила она сдавленным голосом, как будто вот-вот собиралась заплакать или только что утерла слезы. Отец сказал, что точно не уверен, но ему показалось, что у нее даже стало развиваться косоглазие. «Вы обо мне говорили?» — спросил Римини. «Ну да, упомянули — а как ты думаешь?» — ответил отец. «Что она тебе сказала?» — настаивал Римини. «Да ничего особенного». — «Папа», — «То, что говорят все женщины после развода: что ты ее избегаешь, не подходишь к телефону и не перезваниваешь ей, когда она тебя просит». Они помолчали. Римини почувствовал на себе, как ему показалось, осуждающий взгляд отца и сказал: «У меня своя жизнь. После двенадцати лет супружества я, в конце концов, имею право на то, чтобы ни о чем ей не докладывать. Или ты не согласен?» — «Не знаю, — сказал отец. — После стольких лет… Столкнуться с таким испытанием — наверное, ей пришлось нелегко». — «Это что, цитата из ее разглагольствований?» Римини почувствовал, что начинает злиться. Посмотрев на отцовский пуловер, он неожиданно для самого себя отметил немодную, по-стариковски крупную вязку и заранее издевательски потертые заплатки, пришитые к локтям. Ему вдруг захотелось попросить отца снять подарок Софии. Римини молча поднял руку, чтобы попросить счет. «Ну что тебе стоит, — сказал отец. — Я же знаю, каково ей сейчас. Я не прошу, чтобы ты с ней встречался. Звони ей время от времени, вот и все. Это же нетрудно. Рано или поздно все утрясется, я тебя уверяю, — все пройдет, вот увидишь. Рано или поздно все встает на свои места».

Римини не терпелось уйти — он хотел как можно скорее оказаться дома, в Лас-Эрас, где его ждал еще не тронутый пакетик с кокаином, тридцать не переведенных страниц и платяной шкаф, в который можно было поглубже засунуть так некстати купленную копию подарка Софии. С отцом они попрощались на улице, перед входом в бизнес-центр. Римини, как обычно, задержался у стеклянных дверей, чтобы дождаться, пока отец войдет в лифт. Тот пересек вестибюль — не переставая одергивать пуловер, — но вдруг сунул руку в карман и решительно вернулся. Римини уж было подумал, что отец собирается дать ему денег, как, бывало, делал по пятницам полтора десятка лет назад. Но отец, вынув руку из кармана, протянул Римини маленькую черно-белую фотографию. «Вот, это она просила передать тебе», — сказал он, но Римини уже не слушал — смотреть на фотографию он начал еще до того, как взял ее в руки; время повернулось вспять, пронеслось десять, двадцать, тридцать лет, и Римини вновь стал мальчиком в школьной форме, в коротких штанишках и шнурованных ботинках, который просунул любознательную физиономию между прутьями решетки какой-то клетки в зоопарке.

Домой он возвращался взволнованный и встревоженный; даже поездка в такси превратилась в настоящий кошмар. Тело от пояса и ниже обрело особую чуткость ко всем внешним воздействиям: даже простое прикосновение ткани белья к коже на бедрах вызывало у него стон — не то боли, не то мучительного удовольствия. В какой-то момент ему показалось, что все вокруг дрожит и качается; Римини, сам пошатываясь, вошел в квартиру, закрыл входную дверь на ключ на два оборота, включил приемник на полную громкость, будто опасался, что в помещении установлены «жучки», и, бросившись на кровать прямо в одежде, наконец позволил себе вновь взглянуть на фотографию, перевернуть ее и прочитать то, что было написано на обороте:

Я не хочу говорить с тем, кто виноват в подмене жизни укрывательством и бегством, кто пытается спрятаться, защититься от того, что любит (и от того, что любит его). Я хочу поговорить с тем ни в чем не повинным придурком (я ведь с ним знакома, он мне не чужой, и он для меня важнее всего на свете), который в семь лет (а ведь тебе тогда было семь, если не ошибаюсь) освещал дни своим любопытством и который вечно умудрялся перепачкать обувь неизвестно где. Если он еще жив, если он где-то есть (а я думаю — есть), пусть трижды постучится в эту фотографию, и я открою ему дверь.


Римини поднес карточку к глазам и убедился в своих худших предположениях: текст был написан карандашом. Классическая манера Софии. Она зачастую писала карандашом, причем самым мягким, который легко стереть резинкой: следы, с помощью которых она обозначала свое присутствие в мире, вмешивалась в ход событий, были легкими, едва заметными — и все же более чем достаточно четкими для того, чтобы Римини не мог забыть о том, что она где-то совсем рядом. Написав эту записку, София предоставляла ему самому принять решение: прочитать текст и ничего не делать; прочитать и стереть; или же стереть сразу, не читая, — во всех этих случаях рвать фотографию не было необходимости. В который раз в жизни Римини почувствовал, что стрела, посланная Софией, попала в цель. София названивала ему по телефону, заваливала его письмами, сумела своими жалобами околдовать его отца — еще бы, отец разводился трижды и всякий раз оставался в полной уверенности, что он один во всем виноват; это было еще терпимо. Но беда в том, что все чувства Римини — зрение, интуиция, обоняние — были обострены так, что даже тень Софии, мелькнувшая на горизонте его жизни, не могла не быть тотчас замечена; они были настроены на то, чтобы уловить эту тень. Какой смысл прятаться, отключать автоответчик, если самое важное ее сообщение все равно дошло до него сквозь все преграды; более того, своими стараниями он, по всей видимости, не помешал ей нанести удар, а, наоборот, помог, дав понять, что позволяет ей это. Уж кто-кто, а София точно знала, как именно будет истолковано ее послание, что подумает Римини, получив его, и как будет себя чувствовать. Ворочаясь на кровати и дрожа словно в лихорадке, Римини ощутил во всем теле страшную слабость: так, наверное, чувствует себя выздоравливающий — болезнь отступила, симптомы почти исчезли, и если бы не больничный халат, то ни врачи, ни другие больные ни за что не приняли бы его за пациента, а скорее подумали бы, что этот вполне здоровый человек пришел навестить кого-то из близких; но вот болезнь переходит в контрнаступление; тому, кого только что собирались выписывать, вдруг опять становится хуже; он вновь не встает с больничной койки и, пожалуй, не с ужасом, но с тревогой думает о том, что здоровье еще более недостижимо, хрупко и эфемерно, чем он предполагал, а улучшение и вовсе похоже на первую тонкую кожицу, которая затягивает глубокую рану: достаточно посильнее нажать, и она тотчас же прорвется.

Римини решил не сдаваться. На этот раз он избрал тактику, характерную для того, кто избегал активных действий, но теперь вынужден мстить, потому что его так и не оставляют в покое. Он оправдывал себя тем, что, не воспользуйся София таким изощренным и сентиментальным способом вторгнуться в его новую жизнь, он сам, скорее всего, позвонил бы ей или как-то еще ответил бы на те сигналы, что до него доходили. В конце концов, она сама виновата, повторял он про себя, не нужно было писать и передавать эту дурацкую записку. Дело было даже не в том, что София разбередила в его душе незажившую рану, — поступок ее был непростителен потому, что приносилась в жертву возможность. И теперь Римини, руководствуясь соображениями справедливости, как он ее понимал, вознамерился сделать то, что вплоть до этого времени — по любви или же из страха — откладывал: он решил забыть Софию, окончательно и навсегда.

Фотографию он поставил на полку книжного шкафа, прислонив ее к какому-то переплету. В тот день, шесть часов которого были потрачены на работу, кокаин и — в перерывах — три акта мастурбации в ванной комнате (мастурбировал он с такой яростью, что в третий раз жалкие капельки спермы даже окрасились в розоватый цвет тонкой кровянистой ниточкой на головке члена, поврежденной трением), Римини многократно ловил себя на том, что, оторвавшись от дел, смотрит на переданный отцом снимок — внимательно, с каким-то неясным, невыразимым беспокойством: всякий раз, когда Римини бросал на него взгляд, снимок словно прятал что-то от него; один раз Римини даже ощутил неуверенность в том, что на фотографии запечатлен именно он. Возвращаясь из ванной комнаты и убирая с глаз долой «Тысячу и один член», он вдруг с ужасом предположил: а что, если фотография заколдована? Может быть, это инструмент сглаза, или ворожбы, или еще чего-то в этом роде? Может быть, София передала ему эту реликвию не просто так, а воспользовалась ею как троянским конем — чтобы проникнуть в новую жизнь уже успокоившегося и потерявшего бдительность Римини? Никаких внешних усилий, никаких активных действий ей для этого предпринимать не потребовалось — фотография стала ее агентом, или шпионом, или призраком.