Тетка лежит дома уже три недели. Временами спохватывается и звонко просит курочку или что-нибудь сладенькое, и Ваня (Ваняточка), муж, провористо, будто заранее получает сигнал, подает беленькое мясо с обязательной пупыристой шкуркой или там мусс из вишни, такой весь дрожащий от нетерпения быть съеденным. Ольге не приходится ни в чем ему помогать. Кухня фырчит и скворчит с утра до вечера, чтоб любое желание Надюши-Надюрки исполнить на раз-два.

«Господи, – думает Ольга. – Посмотришь и позавидуешь такой смерти. Мне бы кто когда… подал, принес…» Но новая мысль не поселяется капитально, как те, что приходят на ковыляющих ногах. Те внедряются в самое тело мозга, и их оттуда не извлечешь никаким макаром. Эта же – «мне бы так» – не из тех. Хотя именно такой случай раз в жизни был. Первый муж принес ей в постель кофе. Большего ужаса трудно представить. Все опрокинулось на одеяло, а одеяло не свое – свекровино, испугались тогда оба, – кофейная гуща неэстетичной кучкой возлегла на подушку и гляделась просто неприлично.

Возможно, с той кофейной гущи пошло у них с Эдиком легкое отвращение друг к другу… Именно кучка гущи, а не взаимонепонимание или там телесное неприятие. Что-то куда более незначительное, можно сказать, чепуховое, грызло их молодую семью, еще без возраста и опыта. С тех пор Ольга знает: не потрясения, не голод и холод, не безденежье способны взорвать жизнь к чертовой матери, а легкий взмах бабочки, мышиный хвостик той самой, что «бежала, хвостиком махнула…» Тонкая материя… Чей-то вздох, запах, пролитый чертов кофе – вот они и есть главные подрывники бытия.

Погрузясь в себя, Ольга упустила желтый проблеск глаз Надюши. Крохотные смотрелочки в припухлости век и подглазий. Но даже из болезни они крючком подловили, зацепили и держат ее для рассмотрения.

– Ты раздалась, – говорят глазки через бледную щель рта. – Задница у тебя уже шире стула.

Надюша всегда была прямоговорящая, всю жизнь начальница.

Ольга помнит шестьдесят седьмой и соседа-мальчишку, который за три рубля сочинял телеграмму в стихах от бабушки тетке в связи с ее пятидесятилетием и пятидесятилетием революции. Как бабушка ненавидела советскую власть, вряд ли еще кто ненавидел. Одновременно родная дочь на высоком этаже этой власти была обожаема. Через много лет муж Ольги говорил, что это особый вид то ли русской проституции, то ли глубинного безразличия ко всей материи жизни, то, что сегодня называют «а мне по барабану».


Надюшечка начинала вспахивать карьерную зябь в Москве. Была тоща, некрасива и имела девять квадратов в коммуналке. Чтоб пустить курсанта Ваняточку на ночь, надо было дважды клацнуть и взвизгнуть замками. Хватало, чтоб в прихожей возникали тени. «Надюша, у нас квартира старых большевиков, а не дом свиданий». Квартиру занимали два бывших охранника на пенсии, семья военных, актриса оперетты, пятая комната была у нее, начинающего партийного работника. Хоромы остались от знаменитого оперного певца, бежавшего из России еще во времена оны. И в них была еще… каморка для прислуги, где жил какой-то очень секретный физик. Одиночка, он как-то исхитрялся не пѝсать, не какать по месту жительства, воды тратил по минимуму, а чайник и плитку пользовал электрические.

– В нем был сразу виден враг народа, – говорила впоследствии Надюша. В конце концов, так и оказалось. Сбежал физик за границу.

Ваняточку же сборная гуманистов признала. Еще бы! Курсант стал военным особистом. Он умел выпивать и с вохровцами, и с офицером, щупал ляжки их женам, но только для взаимного удовольствия и никогда для хамства. Не шло дело с физиком. Ваняточка, будучи на взводе, мог постучать в комнатку челяди глубоко заполночь, слышал скрип железной кровати, но пущен не был ни разу. Собственно, с этого времени физик и исчез. И расцвел в джунглях капитализма, как только сумел туда попасть. Гад ползучий.

– А я мог тогда взломать дверь и подушечкой его, подушечкой, – говаривал потом Ваняточка.

– Не мог, – обреза̀ла Надюша. – Не такой ты человек, чтоб убить лежачего.

Глаза же Ваняточки туманились от безумного скрещения мыслей. Что же правильней было бы? Подушечкой или все-таки не смочь? Ах, эти остроконечные вопросы! Так и живешь с ними десять, двадцать, а то и тридцать лет. И саднит, саднит в памяти этот скрип кровати под человеком, который не хочет тебе дверь открыть, западло ему это. И ты уходишь, жалко шаркая тапками. А ведь убей он тогда физика, не совершил бы тот предательства родины. Это ведь из грехов наиважнейший. Тут убить – как спасти! Вот так и продолжал жить Ваня, Ваняточка, до полного облысения, не решив для себя главный вопрос жизни. Надо ли было войти со взломом? И подушечкой, подушечкой…

Ольга узнала про эту мысль дядьки много-много позже. Уже после Хрущева, в середине шестидесятых, Надюрка и Ванятка вернулись в город теткиной юности. Именно здесь тетку ждал большой взлет в связи со слиянием партии в единое целое после вражеского разделения ее на сельскую и промышленную. Их возвращение в Р. чуть было не помешало Ольге через годы поступить в МГУ. Тетка кричала, что только таких, как она, там не хватало. Нечего задираться. Что, в Р. нет институтов? Она сама тут училась и была выбрана Москвой. А ты кто такая? Мать смотрела на дочь жалостливо: «Может, и правда, Оля?» Дочь же поступила в МГУ и сделала сразу две глупости: вышла замуж и забеременела. Пришлось снимать каморку. В эту каморку приехала в гости мама. Тут и возникла история у мамы, которая к нашей отношения не имеет никакого, но как приправа, как неожиданный мазок в почти готовой картине, как самое то, без чего нет цельного мира, ее придется рассказать.

Итак, Ольга с ребенком, мужем, с тремя копейками в кармане – глаза бы всех не видели, а тут мама, любимая, хорошая, но так некстати. Деликатная мама старается не быть дома, ходит, смотрит витрины, стесняется случайных зеркал, придумывает, что бы приготовить на обед, чем порадовать замученную дочь. И по дороге покупает двух живых, бьющих хвостами карпов. Матери сорок три года, но ей неловко, что она моментами выглядит моложе Ольги. Горе и стыд какие!

И тут навстречу подворачивается мужчина, теперь бы сказали «мачо», но тогда, в начале восьмидесятых, не было новых чудных слов, которых теперь больше, чем привычных старых. Высокий красивый дядька, завгаражом, с кооперативной квартирой, глядевшей окнами на «Рабочего и колхозницу», бездетный. Жена уже лет десять как ушла к врачу-гинекологу – пошла у них любовь-морковь. Мачо, еще не будучи этим словом, даже плакал, а после как-то утром проснулся, потянулся до хруста косточек – и все. Как и не было тонкой и капризной женщины-жены, за которую когда-то хотелось или умереть, или убить. В общем, на эти два «у» ушло у него лет восемь жизни, а потом с хрустом все и кончилось. И пошло-поехало на хорошей машине – все-таки завгар. Стал он по утрам смотреть на крутые бедра колхозницы за окном, удивляясь глупости этой пары, скрестившей в сущности теперь бесполезные предметы. От отрицания главного символа кино как правды жизни пошел дальше. И как-то, идя пешком, встретил такую всю из себя маленькую, мягонькую женщину с авоськой, в которой бились хвостами два карпа, бились как оглашенные за право жить, хотя, скорее всего, по-рыбьи чуяли, что шансов у них на победу ноль. Почему-то он остро почувствовал муку карпов и рассердился на мягонькую.

– Не жалко? – грубо спросил он ее.

– Жалко, – ответила она так жалобно, что он тут же простил ее. Более того! Как-то живенько представил, как ей хотелось, дамочке, речной рыбки, а тут как раз выдвинули посередь дороги цистерну с плещущей живностью, ну, как пройдешь мимо? И он взял у женщины авоську и легонько стукнул кулаком по головам обреченных рыб, а потом завернул их в «Правду» о целых шести страницах и сложил в толстую полотняную сумку, которую всегда носил при себе – мало ли что встретится по дороге. Яички там, или суповые наборы, или сайра с привесом в виде двух пачек соды и горчицы. На улице попадались иногда удивительные находки. Без сумки выйти – жизни не понимать.

В общем, пока мама гостила в Москве у дочери на Сретенке, роман, возникший на рыбьем фронте, развернулся во всю мочь, и владелец квартиры с окнами на известную скульптуру сделал предложение разведенной провинциалочке. Потому как взыграли в нем все нерастраченные соки жизни, и не было большего счастья, чем тискаться в крохотке подвала, пока не было Олечки. Конечно, естественно спросить, а почему бы не тискаться на просторной площади с окнами на монумент? Но именно тут, в запрете и неудобстве, вспоминалась общая бедность и теснота молодости. И хотелось ощутить ее до сердечной боли, чтоб в другом месте снять ветхую одежку и потянуться всласть новым освобожденным телом. Квартира невесте была предъявлена, в ней пристойно попили чай, но руки не распускали. Мало ли чудного на свете, а русский человек по части чуди стоит первый, и нет ему равных.

Мама уехала, чтоб уволиться с работы учительницы младших классов, продать какое ни есть барахлишко: они с мачо подали заявление в загс, и времени у нее было на все про все месяц.

Она уже купила билет в Москву за десять дней, как положено, и умерла во сне. У нее разорвалось сердце. Известно: скрипучие больные – люди практически вечные, а те, кто без бюллетеней всю жизнь, сгорают как спички. Воистину, болѝ, моя болезнь, болѝ сильнее, дольше жить буду. В гробу мама лежала хорошенькая, светленькая и улыбалась.

Ольга не могла найти в Москве жениха-мачо, он уехал в командировку в Прибалтику, хотел купить там «Спидолу» и кое-что для молодой жены – трикотаж там, янтарь или украшения для кухни.

Ольга на кладбище потеряла сознание. Она очень хотела тогда умереть, и ей дана была временная смерть, и она там увидела гневно раскрытые глаза мамы и даже успела на нее обидеться за это. Потом обрадовалась, что мама смотрит живыми глазами, но ее уже трясли изо всей силы и совали в нос нашатырь. И она снова увидела, что мама лежит мертвая, закричала, рванулась обратно, но тут же обмякла и уже маму не видела. Тетка была в ответственной командировке и на похороны сестры не поспела.