– Воля ваша, барин, правду ль говорите? – Устинья в упор посмотрела на него. – Как это можно, коли в сердце больно? Как и папаша вам дозволяет?

– Но ведь у меня ничего не болит! И я совсем не устаю! – мальчик растерянно посмотрел на неё. – Почему ты мне не веришь?

– Я… Верю. – Устинья снова задумалась. – Стало быть, летом как бешеный носитесь… И спите покойно… И во сне не прохаживаетесь… И головка не кружится… А зимой?

– А зимой прохаживаюсь, – со вздохом подтвердил Алёшка. – И чуть что – голова кругом, и падаю на пол как дурак… Совестно даже. Столько всякий раз переполоху, будто я барышня! Как с тобой забавно, однако, разговаривать! Ты можешь посидеть ещё немного? Пожалуйста! Если Михаил Николаевич на тебя рассердится, свали всё на меня! Я завтра попрошу у него прощения, что задержал тебя!

– Вот что, барин. – Устинья решительно уселась на табурет у стола. – Останусь, только уговор. Вы мне сейчас расскажете, что вы летом более всего есть любите. Только не сласти какие, а настоящий харч, коим люди сыты бывают. А опосля я вам такую побасёнку расскажу, что скучать не будете!

– В самом деле?! – оживился Алёша. – Ты очень мила! Ну, изволь, я постараюсь всё припомнить. Во-первых, я очень люблю черемшу, это лесной чеснок… И голубику… И яблоки, но их мало… А укроп!!! Вот, не поверишь, однажды целую грядку сжевал за час, как козёл! Вместе с семенами! Захаровна очень сердилась, он ей нужен для солений…

Устинья слушала, серьёзно кивала, иногда хмурилась, стараясь запомнить. Несколько раз на её губах появлялась осторожная улыбка. Когда же Алёша выдохся и умолк, она серьёзно сказала:

– Благодарствую, барин.

– А зачем тебе это? – поинтересовался Алёша. И, не дождавшись ответа, дёрнул глубоко задумавшуюся Устю за рукав. – Ну… Ты ведь обещала! Сказку-то!

– Извольте. Вот слушайте. Жил, стало быть, в брянском лесу под корягой старый леший, и было у него три дочери. Красавицы, каких ни в одном лесу более не было! И вот, как весна, болото зацветёт, так дочери и воют, и ревут, и криком кричат – женихов себе требуют. А где ж их взять-то, коли других леших на триста вёрст в округе нету?! Старый леший со всеми соседями в молодости перессорился, всех повыгнал. А теперь впору самому себе бороду вырвать: каждый день в дому голосянка! Вот где дочерям счастье взять? И надумал он тогда…

Когда наконец Захаровна спохватилась, что с барчуком больше часа находится чужая баба, и помчалась в спальню, мальчик уже спал. Устинья поправляла на нём пуховое одеяло. Заметив в дверях встревоженное лицо кухарки, она прижала палец к губам, тихо взяла со стола свёрток со своей бутылью и на цыпочках пошла к порогу. Захаровна изумлённо посторонилась, пропуская её.

– Ты как это, милая, Алёшеньку-то усыпила? – шёпотом спросила она, глядя на то, как Устя торопливо накидывает кожух и обматывает голову платком. – Кажин день мучится дитё, почти до света без сна крутится! Может, лекарствие какое новое Михайла Николаич сотворил?

– Прости, Степанида Захаровна… Поспешать мне надо, – не ответив, Устинья бросилась за порог.

Захаровна выскочила было следом, но серый платок гостьи уже мелькал в конце расчищенной от снега тропинки. Кухарке оставалось только покачать головой и вернуться в дом.

Когда Устя ворвалась в лазарет, была уже почти полночь. Все спали, только в «приёмной» молчаливая от усталости Катька домывала полы. Устинья, едва успев сбросить промёрзшие коты, вихрем промчалась мимо неё. Цыганка удивлённо выпрямилась.

– Дэвлалэ… Нешто Ефимка опять выкинул чего?.. – пробормотала она, глядя вслед подруге.

Но та, хлопнув дверью, скрылась в «операционной».

Там было пусто, тихо. Серый от недосыпа Иверзнев убирал в деревянный ящик инструменты. Увидев Устинью, он устало улыбнулся:

– Устя? Отчего так долго, я уж Астапова посылал! Сказали – у молодого барина сидишь… Что ты там делала столько времени? Да ты бежала, что ли, всю дорогу, зачем?!

– Сказку сказывала. – Устинья, ухватившись за дверной косяк, с трудом переводила дыхание. – Михайла Николаич… Разговор у меня к вам…

– Прости, но о том, чтобы ты ушла из лазарета, и слышать не хочу! – отворачиваясь, отрывисто сказал Михаил. – Мне, не поверишь, уже по ночам снится твой уход, а без тебя тут просто…

– Не то. – Устинья через силу улыбнулась. – Михайла Николаич, вы меня простите уж, что я, дура неучёная, рот тут распахиваю, но…

– Садись. – Михаил, не сводя взгляда с разрумянившегося от мороза и бега Устиного лица, ногой подвинул ей табурет. – И распахивай рот хоть до утра, я слушаю тебя.

Через десять минут Иверзнев ходил взад и вперёд вдоль стены с незажжённой папиросой во рту, а Устинья, вся подавшись к нему, быстро говорила:

– …и такое сомненье меня взяло! Как это зимою сердце болит – а летом дитё как сумасшедшее верхами носится с черкесом и в реку с обрыва сигает?! Не бывает так! Сердце – это ж не кости, которы к погоде ноют! Оно аль болит, аль здоровое, по-другому никак! Стала я его спрашивать, чем он летом кормится. Барчук мне всё как есть рассказал… А уж как про укроп помянул, так я и уверилась почти!

– В чём уверилась, Устя? – тихо спросил Михаил, не сводя с неё взгляда. «Боже мой… Как же она хороша, когда вот так увлечена чем-то! Как чудно меняют цвет её глаза!» – против воли думал он, глядя на бьющие отчаянной синевой, ставшие огромными глаза молодой женщины, на горящие румянцем щёки, на пепельную прядь волос, то и дело падающую на высокий чистый лоб…

– Да вот, изволите видеть, у нас в Рассохине целая семья таких была! – торопилась Устинья. – Прохоровы! Большая, четверо сыновей, да дочери, да снохи с зятьями… И вся округа дивилась! Как лето, так сильнее их в поле нет, как волы пашут… А зимою – так за дровами в лес зятья с невестками едут! А сами Прохоровы на печи лежат, охают – ни руки, ни ноги не поднять! А огород у них сплошь укропом да петрухой засеян был! Ели её, как коровы, без продыху, говорили – нутро требует! Вся деревня смеялась! И вот бабка моя первой дозналась! Коли, говорит, это у них семейное, стало быть, чего-то в нутре им недостаёт! А это «что-то» как раз в укропе-то и есть! Ну, вот, как, к примеру, бабам брюхатым то глины невесть с чего хочется пожевать, то гвоздя железного пососать, то клюквы подай мочёной прямо среди ночи… И вот бабка тем Прохоровым – и матке с тятькой, и сыновьям, и дочерям – стала заместо укропа зимой стебли овса давать! Прорастит их на окне и эту зелень-то даёт! И ещё много чего пробовала, но лучше всего орехи лесные были и эта самая овсовая зелень. И, вот вам крест – в первую же зиму вся семья поднялась!

– То есть ты думаешь… – медленно начал Михаил.

– Я думаю, что у барина молодого недодача какая-то, – твёрдо закончила Устинья. Видя, что Иверзнев не намерен над ней смеяться, она слегка успокоилась и даже оправила сползший на затылок платок. – Летом-то он укропом да черемшою своё возьмёт, а зимою – никак! Вот и совсем худо ему делается, бедному…

– Погоди… Но как же аритмия? – Иверзнев крепко потёр обеими руками лицо. – Я же слушал его сердце, там действительно перебои… Это никак не объяснишь недостачей каких-то пищевых веществ…

– Тоска это, – убеждённо заявила Устинья. – Сами ведь знаете, мать у него померла. Оттого и бессонь, и бродит по ночам… Не всегда, а бывает так. Просто одно на другое легло. Ему надо бы валерьянова корня да дурмана… Только по чутке, дитё всё-таки. А там и само пройдёт, потому сердечко молодое, надолго в тоске не укрепится. Да ещё хорошо бы знаете чего?.. Того корешка волосатенького. Коим мы с вами Яшку поднимали.

– Я сам хотел просить тебя об этом, – помедлив, негромко сказал Иверзнев. – Но не смел.

– Не смели?.. – всплеснула руками Устя. – Да пошто же не смели-то?!

– Я тебе говорил. Женьшень – очень ценная вещь. И тот, который ты нашла, – целиком твоя собственность. Как я мог просить его у тебя для барского ребёнка, если женский барак полон каторжанскими детьми, такими же больными – если не хуже?

– Не хуже, Михайла Николаич, – подумав, медленно сказала Устинья. – Эти-то дети больше от грязи болеют, да от харча худого, да от коросты. Я же всё время там лечу, знаю. Ни разу ещё мне тот золотой корешок не понадобился. А дитё – оно и есть дитё. Какая разница – барское аль простое… Всё едино – душа невинная. Так что дозвольте мне настой изготовить да овёс прорастить на окне-то. Даст бог, поставите Алексея Афанасьича на ноги, вам начальник спасибо скажет.

– Не мне, а тебе, – сердито заметил Иверзнев. – Я, как ты видишь, не сумел даже правильно поставить диагноз и назначить лечение. Знающим врачом оказалась ты, а вовсе не я.

– И Господь с вами, что говорите-то! – отмахнулась, покраснев, Устинья. – Что я знаю, что я видела? Какие-такие книжки прочла?! Только и пользы, что с бабкой всю жизнь по лесам за травой ползала! Это ж ведь случай, что у наших Прохоровых такая же болесть была, а так…

– Не спорь со мной! – Иверзнев вдруг перестал ходить из угла в угол, выбросил в ведро так и не зажжённую папиросу и глубоко вздохнул. – Боже, какая страшная, чудовищная несправедливость… Как это отвратительно!

– Охти, да о чём вы?.. – снова испугалась Устинья.

– То, что ты здесь. Здесь, на каторжном заводе, ни в чём не повинная… И не только ты… Устя, если бы ты могла учиться! Если бы ты не убивалась с малолетства в поле, не рвала жилы для барских прихотей… Ты бы сейчас уже профессором медицины была!

– Спать вам надо ложиться поскорей, Михайла Николаевич, вот что, – слабо улыбнулась Устинья. – Если бы да кабы, проросли б во рту грибы…

– Тебе надо учиться грамоте, – решительно перебил её Иверзнев. – Ещё не поздно дать тебе необходимые знания. Ты молодая, умная, схватишь сразу, и я убеждён…

– Да когда же мне?! – взмолилась Устинья. – Тут с утра до ночи носишься, присесть некогда! На сон времени не остаётся… Да и кто мне дозволит?

– Чьё же дозволение нам с тобой нужно? – пожал плечами Михаил. – Мы можем хотя бы полчаса каждый вечер тратить на… Устя, что с тобой? Что я такого сказал?