– Какой уродился, – сквозь зубы ответил Ефим. Повернулся и, сутулясь, зашагал прочь.

Ночью он сидел на нарах в остроге, не спал. Страшно саднили ожоги, хотя мазь, которую Антип принёс из лазарета и молча поделился с братом, изрядно помогла. Под полом скреблась мышь. Что-то беспокойное шуршало за печью, пробиваясь сквозь мерный храп трёх десятков человек. Иногда лязгали цепи, когда кто-то поворачивался во сне. В дальнем углу ругался, не просыпаясь, питерский грабитель Осяня: «Полезай, Манька… Полезай, лахудра… Полезай, рыло разобью…» Из сеней слышались мерные шаги караульного. В окне светила одинокая звезда. Ефим смотрел на неё уже второй час, чувствуя, что не может заснуть. Стоило закрыть глаза – и сразу же вздёргивался в памяти весь сегодняшний день: сыплющиеся с потолка искры, жар, удушливая боль в груди, сизый страшный дым, крики, хрипы, рыдания… «Вот она – каторга… Правильно Яшка говорил – подорвать бы отсюда… А куда рвать? Цыганам хорошо, они к себе в табор придут, и кто их там искать будет? А нам с Антипкой деться некуда… Да ведь и не пойдёт он!» Ефим осторожно покосился туда, где лежал брат. С нар доносилось ровное сопение.

Разумеется, в этот день на заводе больше не работали. Сам Брагин распорядился, чтобы пострадавших осмотрели в больничке, перевязали, если нужно – уложили. Для всех сварили особо вкусную «крутовку», которая прежде подавалась лишь по большим церковным праздникам. Рыбы в Шубе весь день не было видно. «Опасается, видать, что кирпич в башку прилетит», – как всегда спокойно предположил атаман Берёза, и все с ним согласились.

Антип за весь день не сказал брату ни слова. Вечером, намазав ожоги мазью, молча улёгся на нары и повернулся лицом к стене. «Прикидывается, чёрт… – с досадой думал Ефим. – Из-за Устьки злится… Слыхал ведь, как мы с ней собачились… Ну, и пусть хоть лопнет! Кто она ему?!»

В глубине души он понимал, что сгоряча свалял дурака. Не надо было говорить так с Устькой. Не надо было приставать к ней с ножом к горлу, чтобы она немедля уходила из больнички… Да и кто бы её отпустил, когда такая прорва народу покалечилась и каждые руки на счету? Катька – и та носилась как угорелая, не подходя к собственному мужику… «Ещё и впрямь ноги у цыгана отсохнут теперь… Был конокрад – да вышел весь… А они ведь в побег этой весной собирались! Отбегались, видать…» Ефим в который раз попробовал лечь, но найти удобное положение для обожжённого тела так и не удалось. Пришлось снова сесть. В коридоре по-прежнему мерно топал часовой. Ефим машинально прислушивался к его шагам.

В углу кто-то зашевелился на нарах, приподнялся, затем встал во весь рост, и Ефим узнал высокую фигуру Берёзы. Ватажный атаман наотрез отказался остаться в больничном бараке – несмотря на серьёзные ожоги и отбитую ногу: «Что я там валяться буду? Нога и в остроге заживёт, а на помирающих глядеть тошнотно…» Прихрамывая, Берёза вышел в проход между нарами, подошёл к оконцу, за которым мерцала звезда. Тусклый свет упал на его бугристое, похожее на картофелину, неподвижное лицо.

– Что, паря, не спишь? – не поворачиваясь к Ефиму, спросил он.

– Ты, чёрт, чуешь, что ль?

– А как же? – пожал плечами Берёза. – По дыху всегда понятно, спит человек аль нет. Что, душа никак не уймётся? Оно и понятно, тебе впервой. А нас с товарищами однажды на Каре в руднике этак-то завалило. Шестеро суток впотьмах просидели, чуть разума не лишились. Думали – не отроют, так и подохнем под горой… Откопали, слава богу. Давно это было, лет уж двадцать тому… А по сей день иногда снится.

Ефим осторожно молчал. Впервые за три месяца сдержанный, скупой на слова атаман завёл с ним разговор, и парень не мог понять: к добру это или к худу.

– А ты второй раз на каторге-то, дядя Берёза? – наконец решился спросить он.

– Шестой, – невозмутимо отозвался тот. – Да и не последний. Я тут до весны…

– Как же? У тебя ведь пять лет…

Из темноты послышался тихий смех.

– Дурак ты, паря… Чего ж мне здесь столько сидеть? Другие дела есть.

– А ежели поймают? Ловят же…

– Дураков ловят. Которые вокруг острога по лесу побегают, упьются в кабаке, нажрутся от пуза… С бабой, может, позабавятся… А потом не знают, куда и деться! Назад на завод приходят и в ворота стучатся – примите, мол, душу на покаяние!

– И что, принимают?

– А отчего нет? Спину лозами взгреют, в железа обратно сунут, годов донавесят – и в работу опять… Только серьёзные люди так не бегают. Наверняка надо. Через тайгу, через Байкал-батюшку – назад в Расею.

– Ты… наверняка побежишь?

Берёза молчал, и Ефим не осмелился переспросить. В остроге было тихо. Осяня наконец устал ругаться со своей Манькой и уснул. Перестала скрестись даже мышь под полом. У Ефима уже начали слипаться глаза, когда негромкий голос атамана раздался вновь:

– Ты-то, паря, на весь срок здесь, али подорвёшься?

Сна как не бывало: Ефим торчком сел на нарах. Глядя в тёмный угол, сквозь зубы спросил:

– Шутишь, дядя Берёза? Куда мне – с бабой-то?

– Ну, баба с воза – кобыле легче… К тому ж скоро она и сама с твоей шеи слезет, ослобонишься.

Ефим встал, резко повернулся к нему. Впился глазами в комковатое лицо, ловя в нём хоть тень насмешки. Но Берёза казался спокойным, как всегда, и равнодушная уверенность его голоса напугала Ефима всерьёз.

– А ты что, может, слышал чего? – с напускной небрежностью спросил он. – Про Устьку мою? Ты говори… всё едино узнаю!

– Не слыхал, – зевнув, отмахнулся Берёза. – И слыхал бы – не сказал, не люблю я лясов про баб… Просто ты, щеня, на свете два десятка лет живёшь – а я уж пятый дотягиваю. И бабья поболе твоего и видел, и щупал… И резал. Паскуды они все до одной. И в том не повинны, просто сроблены так. Кто поманит, за тем и пойдут. И сладенькое любят, и житьё красивое. И матерю родную за всё это продадут. Я по молодости-то, как ты, из-за баб бесился – а потом перестал. Ну, что с них взять? Из кошки коня не сделаешь, из бабы человека не скроишь. Только и годны, что детей рожать… И в том спасибо.

– Врёшь. – Ефим отвернулся. – Устька моя не такова.

– Ну, дай бог, – безразлично отозвался Берёза. – Может, и я чего не знаю на старости лет. Спать давай, паря. Ох ты, господи, вот бы неделю на работу не гоняли… Шкура бы хоть заросла!

Атаман и в самом деле вскоре заснул, уткнувшись лицом в огромный кулак и оглашая острог раскатистым храпом. Ефим же до рассвета не сомкнул глаз, то растягиваясь на нарах, то садясь и с тоской глядя на то, как в окне бледнеет и понемногу закатывается звезда. То и дело он посматривал на соседние нары, надеясь, что проснётся брат. Но Антип спал – хмурясь и что-то сердито бормоча во сне.


– Господи, Катька, ложилась бы ты спать! – сиплым от усталости голосом сказала Устинья, бухая у дверей ведро воды. – Ну, что ты мечешься, толку-то… Всё мы сделали, что можно. Теперь только на Бога надеяться… Поспи-ка!

Катька, сидевшая на полу у стены, не отозвалась. Стояла безлунная ночь. Холодная звезда, повисшая в окне, странно мигала и двоилась в глазах Устиньи. «С устатку, верно…» – подумала она, оглядывая спящий лазарет.

Из тех десятерых, кого вчера приволокли с пожара, двое умерли почти сразу. Третий, сплошь обожжённый, всю ночь страшно кричал, а к утру умер тоже: едва успели позвать священника причастить и соборовать. Прочие погорельцы чувствовали себя вполне сносно и даже втихомолку радовались, что можно немного отдохнуть от тяжёлой работы. Но вот цыгану было на самом деле плохо. Ноги, к счастью, отнимать не пришлось: доктор Иверзнев, осмотрев Яшку, сказал, что пока нужды в ампутации нет и нужно ждать.

– Покуда сам помрёт?.. – жалобно уточнила Катька, на которой не было лица. Иверзнев не сумел даже выругаться в ответ.

– О чём ты… У него к ночи непременно поднимется жар. Организм сильный, борется. Будем надеяться, что всё окажется хорошо. Не ты ли сама мне говорила, что как конокрада ни бей, а через три дня встанет?

Катька улыбнулась, но улыбка эта была такой вымученной, что, казалось, цыганка вот-вот разрыдается. Стоящая рядом Устинья обняла её за плечи:

– Будя… Раз Михайла Николаич говорит – надо ждать, стало быть, пождём.

Иверзнев не ошибся: к ночи Яшка весь горел. Ни жену, ни Устю он уже не узнавал, метался по соломенному пропревшему тюфяку, хрипел сквозь оскаленные зубы, звал то Катьку, то какого-то дядю Сыво, ругался, что разбежались кони… Не помогала ни холодная вода, ни тряпка, положенная на лоб, ни даже водка, которой Катька обтёрла мужа с головы до ног под неодобрительное бурчание всего лазарета: водку, по мнению каторжан, следовало употреблять исключительно внутрь.

– Яша, миленько, да что ж ты… Да это же я, Катька я, твоя Катька… – всхлипывая, звала цыганка. – Ну что же ты… Ну, попей же хоть, легче будет!

Она раз за разом подносила к губам мужа кружку с водой, но Яшка не разжимал зубов, вода не попадала в рот, холодные капли бежали по его лицу, и Катька, уронив кружку на колени, вновь заходилась рыданиями.

– Да не вой ты, дура! – наконец в сердцах вскричала Устя. – Что толку?! Не слышит ведь он тебя, только народ полошишь без нужды! Помоги мне лучше, я уж с ног сбилась! Воды вот наносить надо и из-под лежачих вынести, вторы сутки лежат, не до них! А вонища-то стоит!

Катька вздрогнула от резкого окрика, как от удара. Поспешно вскочила на ноги и кинулась вон. Устя вздохнула, на миг привалилась к дверному косяку и зажмурилась. И вздрогнула не хуже Катьки, когда тяжёлая тёплая рука легла на её плечо.

– Не мучайся, ты правильно на неё крикнула, – негромко сказал стоящий рядом Иверзнев. – Именно так и приводят в чувство… Когда другой возможности нет. Когда ждёшь чего-то, голова и руки должны быть заняты. Пусть лучше работает, чем попусту сидит возле него…

– Что скажете – выцарапается Яшка-то? – хрипло, не открывая глаз, спросила Устинья.

– Надежды мало, – не сразу ответил Иверзнев. – Длительный кровоотток… Пережатые конечности… Право, не хочу напрасно обнадёживать. Рассчитывать можно только на силу организма и… И на чудо.