– Живо углю в четвёртую! – рявкнул Ефим Силин, высунувшись из двери в подвальный коридор, по которому бешено грохотал пустой тачкой цыган Яшка. – Примёрз, что ли, там, головёшка?! – и, не дожидаясь ответа, метнулся назад, к огромной печи, где ревело, билось в кирпичной клетке белое пламя.

Таких печей в топливном полуподвале завода было двенадцать. Их жаром нагревались огромные перегонные котлы в верхнем этаже, и кочегары, сменявшиеся каждые пять часов, бесперебойно должны были подавать уголь в печные жерла. Ефим и Антип Силины работали вместе. Оба были без рубах. Немыслимо было стоять одетыми в этой адской жаре и духоте: воздух поступал лишь в крохотные оконца под самым потолком. Отблески рыжего огня блестели на потных плечах и спинах. Всклокоченные головы и закопчённые физиономии со сверкающими белками глаз делали парней похожими на обитателей преисподней.

– Дай покидаю, передыхни. – Ефим взял лопату и принялся забрасывать в топку уголь. Краем глаза он видел, как цыган подкатывает гружённую доверху тачку и, оскалившись от натуги, переворачивает её у самой печи.

– Фу-у-у!.. Зараза… – Яшка постоял некоторое время, уперевшись руками в колени и переводя дух. Затем выпрямился и, помолчав, вполголоса запел: – Ай, мои кони да пасутся в чистом по-оле…

Голос у цыгана был сорванный, но верный, и Антип Силин, тянувший у порога тёплую воду из ковша, невольно улыбнулся. И сразу же нахмурился, когда Ефим, повернувшись от печи, погрозил цыгану лопатой:

– Изыди! Заняться нечем, что ль? Вон, из третьей тебя не докричатся!

– Ты чего, Ефимка? – без всякого испуга удивлённо спросил цыган. – Башку, что ль, обнесло?

– Да сгинь ты!!! – заорал Ефим, уже всерьёз замахиваясь, и Яшку сдуло.

Загрохотала, удаляясь, тачка. Вскоре песня слышалась уже из другого конца огромного подвала, где кто-то решительно и фальшиво взялся подпевать.

Антип с сожалением посмотрел вслед Яшке. Допил воду, аккуратно повесил ковш на место, на край разбухшей бадьи, взял свою лопату и подошёл к печи. Долго смотрел на мечущееся пламя, отчего-то недовольно покачивая головой и хмурясь. Затем укоризненно спросил:

– Пошто цыгана-то прогнал? С ним веселей. Поёт вон цельный день…

– Надоел… – процедил сквозь зубы Ефим. – Мельтешит тут, хуже мухи летом…

– Так, может, и мне уйти? – спокойно поинтересовался Антип. – Кидай один, покуда пузо не треснет…

Ефим мрачно блеснул из полутьмы глазами, не ответил. Чуть погодя буркнул:

– А тебе ж приспичило с немчурой собачиться? Вертелись бы сейчас наверху, у котлов, горя бы не знали… Нет, взбрело в голову спорить! Нашёл с кем! И где! Это тебе не у тятьки в овине…

– С тятькой бы я отродясь спорить не стал, – заметил Антип. – А Рыба в Шубе в своём деле ни рожна не смыслит!

– Ну да. Тебя спросить позабыли! Он-то – мастер заводской, а ты кто? Хоть бы мозги встряхнул, которы господь отпустил!

Антип промолчал, но на его лбу появилась упрямая складка. Оперевшись на лопату, он в который раз оглядел печь и снова сокрушённо вздохнул:

– Погорим, как бог свят…

Ефим только пожал плечами и снова остервенело принялся кидать уголь в топку.

Братья Силины со своей партией прибыли на винокуренный завод в самом начале зимы. Оба были совершенно счастливы своим положением, потому что за два года пути по этапу почти свыклись с мыслью о том, что их отправят в серебряные рудники. Но почти всю их партию разобрали по заводам: винным, соляным и поташным. На последнем этапе в Иркутске Ефим и Устинья обвенчались в острожной церкви, и на завод их отправили вместе. Из всей партии с ними отправились цыгане Яшка и Катька, а также атаман Берёза. С последним всё вышло именно так, как предсказывал конвойный унтер. Прибыв на винокуренный, Берёза преспокойно назвался «родства не помнящим», и, поскольку таковых у Брагина числилось чуть не ползавода, никто шума из этого делать не стал. Назывался атаман по-прежнему Иваном Трофимовым, как покойный Кремень. Лишь немногие знали подлинное прозванье этого огромного невозмутимого человека с бугристым, как картофелина, лицом и холодным взглядом. Знали – и молчали.

Устю с другими бабами нарядили таскать в упряжке воду от реки. Парней сначала отправили в верхний этаж завода на обслуживание огромных котлов с брагой. Работа была до того лёгкая, что парни по первости усомнились: нет ли тут чего недоброго и не заболевают ли люди, к примеру, неизлечимой хворью после такого занятия? Но старые каторжане обнадёжили: никакого подвоха, просто подфартило.

К страшному изумлению Силиных, работники на заводе ходили без ручных кандалов, что значительно облегчало жизнь.

– Думаешь, паря, везде так? Как же! – поведал опытный бродяга Петька Кочерга. – На других-то заводах, как миленькие, прямо в железах работают. Начальству дела никакого. Лишь бы по бумагам всё путём было. Что народу мученье и работа худо выполняется, никому не надобно. А у Брагина по-другому. Про него вся Сибирь знает. Бывалые люди на этапе свечки Богу ставят, чтоб к нему попасть! Никого не боится, делает как ему надо – и побегов почитай что вовсе нет!

– Отчего ж не бегут-то? – не мог взять в толк Ефим.

– А чего бежать? – усмехался Кочерга. – Железками не мучают, харч хороший, в остроге топлено. Кто семейный – тем вместе селиться дозволяют. И кнутом понапрасну народ не дерут, не то что у других-то… Коль уж вовсе провинишься, так Брагин сам тебе кулаком рыло начистит, тем и кончится. До полицмейстера доводить не любит – только, говорит, времени трата. Вот народ и не бежит, совесть имеет. По весне, конечно, много кто стронется…

– Мы с Катькой – так непременно! – влез в разговор цыган Яшка. – Нам бы только кукушечки дождаться – и…

– А совесть как же? – не утерпев, поддел Ефим. – Аль цыганская совесть от русской на отличку?

– А то нет? – ничуть не смутился Яшка. – Нам так Бог разрешил! Начальство, которое понимающее, знает! К тому ж дети у нас в таборе-то. Так что перезимуем с Катькой – и пора! Может, и вы с нами?

– Не… – отмахивался Ефим. – Вам-то в табор к детям, а нам куда? Домой с каторги ходу нет…

Устинья и Ефим зажили вместе. Для семейных при заводе имелось две длинных, как кишки, избы, в которые набивалось по три десятка пар, обитавших каждая на своих нарах за занавесочками. Была также возможность со временем переселиться «на своё хозяйство» – в хибарку рядом с заводом, при которых у многих поселенцев имелись даже огороды. Сам Ефим считал такую жизнь, после двухлетнего тягостного ожидания рудников, несказанной удачей. Про Устинью и говорить было нечего: редкий вечер обходился теперь без того, чтобы она со счастливой улыбкой не принималась перечислять свои радости. Тяжёлый путь по этапу закончился, начальство попалось доброе. С любимым мужем её не разлучили, позволили жить вместе. Каждый день давали хорошую еду. А уж таскание воды в упряжке казалось Усте не работой, а сплошным прохлажденьем.

«До рая добрались, Ефим Прокопьич! – весело говорила она, сияя синими от счастья глазами. – Да ведала ли я, да могла ли знать!.. Господи… Каторга, Сибирь – а во сто разов лучше нашего мученья на селе-то…»

И муж не мог не согласиться с ней.

Как и прежде, Устя бралась лечить каждого встречного и поперечного и не брала за это ни копейки, хотя Ефим пытался ворчать. Особенно она носилась с заводскими детьми: худыми, золотушными, с раздутыми животами и кривыми от рахита ножками, в вечных болячках и коросте. В первые же месяцы Устинья перевела на «дитятник» чуть не половину своего летнего запаса травы и кореньев. Благодарные матери в ноги кланялись «Устюшке Даниловне» и обещали, если что, горы для неё свернуть.

«Дуры! – сердилась Устинья. – На что мне ваши горы! Лучше б полы скребли почаще! Бабушка сказывала, что почти все болести – от грязи да мышей с тараканами! У нас в Болотееве хата хоть нищая была, а соринки махонькой на полу не валялось! Если бы бабка хоть одну углядела – было б нам с сестрёнками на орехи! Языками бы полы вылизывали! Потому и всякое снадобье грязи не терпит! Вы не ленитесь, потрите, помойте, вынесите лишний раз – и дети здоровее будут!» Некоторые слушались, некоторые – нет, но стараниями Усти в бараках, где жили дети, стало значительно чище.

По вечерам отдыхали от работы, сидя на разбитом острожном крыльце или сваленных у стены брёвнах, разговаривали, иногда пели или плясали. А ночью Устинья задыхалась от счастья в нетерпеливых, сильных руках мужа. И слёзы бежали по лицу, и по спине скакали горячие мурашки, и горячий шёпот обжигал ухо:

– Устька… Устька моя… Игоша разноглазая, одна ты у меня такая, других нет…

– Тихо, тихо, Ефим, люди ведь кругом… Да уймись ты, анафема, осторожнее, весь завод побудишь! Из-за этой тряпочки-то всё слыхать! – сердитым шёпотом унимала его Устя, а от радости замирала душа.

Неприятности пришли в начале февраля. Как раз в это время заканчивался срочный ремонт одной из заводских печей, которым занимался заводской мастер Генрих Карлович Рибенштуббе. Выговорить мудрёную немецкую фамилию удавалось не каждому, и рабочие непринуждённо называли мастера «Рыба в Шубе». Кличка удивительно подходила толстому и низенькому немцу с обширной лысиной и выпуклыми глазами навыкате, который важно плавал по заводу, как карп по проточному пруду. Рабочие немца терпеть не могли. Входя в помещения, Рибенштуббе требовал, чтобы каторжане немедленно положили инструменты на пол и вытянулись у стены, не шевеля ни рукой, ни ногой. Мужики слушались, хотя между собой посмеивались: «Сторожится немец, что по башке его лопатой вытянут! А зачем? Ложись из-за него, пузатого, под кнут… Вон, Брагин ходит – ничего не боится!»

Когда Рибенштуббе впервые подошёл к Силиным, которые очищали после смены перегонный котёл, братья, уже наученные опытными людьми, положили на пол свои шкворни и встали у стены. Антип спокойно разглядывал потолок, но Ефим удержаться от каверзы не сумел. И в упор, нагло уставился на немца своими зелёными, мёрзлыми, как осенняя вода, глазами. Этот знаменитый силинский взгляд, известный всему Болотееву и окрестным сёлам, пугал даже очень смелых людей. Немец, очевидно, к таковым не принадлежал и занервничал сразу же.