Паскаль Лене

Прощальный ужин

I

Память подсказывает мне, что тогда была весна. Каждую весну у меня за окном в створке ставня устраивала себе гнездо одна шумная воробьиная пара. По утрам я просыпался очень рано – то ли от их непрестанного чириканья, то ли оттого, что комната внезапно озарялась ярким утренним светом, поскольку мои маленькие квартиранты на протяжении трех месяцев заставляли меня держать жалюзи открытыми.

Я любил, сидя за своим рабочим столом, наблюдать за их деловитой суетой. Мне всегда казалось, что столь легковесные создания должны прилагать невероятные усилия, чтобы существовать. Замри они хоть на мгновение – и сразу станет очевидно, что это всего лишь снежные хлопья, которые мгновенно растают, стоит им коснуться земли.

Я как раз следил за воробьями, когда раздался звонок в дверь. Кроме меня, дома никого не было. Скорее всего, это был четверг, и, как обычно по четвергам я, должно быть, изнемогал от скуки над набившими оскомину загадками какого-нибудь латинского перевода. Я пошел открывать.

Ни гостей, ни писем я не ждал. Прихожая утопала во мраке. Я подумал, что это «заглянул поздороваться» отец, как он имел обыкновение делать, когда знал, что моей матери, его извечного врага, нет дома. Я не стал зажигать верхний свет: освещать пустое место не стоит, даже из вежливости. Машинально потянул на себя дверь.

Мне бы хотелось лучше помнить это первое мгновение, как хотелось бы помнить, скажем, момент своего рождения, но в памяти у меня осталось только исходившее от нее сияние, которое меня, как говорится, ослепило. Только гораздо позднее, уже через несколько недель, я осмелился, наконец, посмотреть на нее и увидел, что она высокого роста, что она блондинка и очень хороша собой. Еще позже мне было дано разглядеть ее лицо, ласковый от природы взгляд, который вызвал во мне такую сильную робость своей естественной нежностью, что еще долго-долго после того четверга я не мог поднять на нее глаз без ощущения, что я разглядываю ее помимо своей воли. (Глазам того, кому вот так, однажды, встречается Красота, открывается книга Судеб; перед ним в одно мгновение развертывается история его будущей жизни, история, написанная на языке, где каждое слово столь исполнено смыслом и показывает истину в таком ослепительном свете, что ни одно человеческое существо не в силах расшифровать даже первой фразы этого писания.)

Потом ощущение времени вернулось ко мне, и я с удивлением узнал голос тети Ирэн: «Ну что ты стоишь как вкопанный! Дай же нам войти!» Я посторонился, чтобы пропустить ее: какое-то мгновение мои движения оставались так же далеки от естественных человеческих жестов, как движения заводной куклы на музыкальной шкатулке.

На тете Ирэн было изумрудно-зеленое платье и шляпа с перьями. Она решительно не умела одеваться, моя нарядная и сверкающая, словно нарисованная для малышей фея, добрая, простодушная тетушка, которую, казалось бы, я так хорошо знаю и которая вызывала у меня снисходительную улыбку даже тогда, когда я был еще ребенком, но которая вдруг превратилась, вопреки всем законам логики, в настоящую волшебницу, сотворившую у меня в прихожей самое восхитительное чудо.

– А что, матери нет дома? – спросила она, уверенно толкая дверь в гостиную.

Я даже не подумал ей отвечать. Из моего горла, похоже, не вырвалось ни звука. Впрочем, тетю Ирэн это мало заботило: она и так знала, что днем матери дома не бывает. Тетя пришла, чтобы вернуть какую-то книгу. Она брала читать романы из нашей библиотеки.

– Оно могло бы и подождать, – призналась она, – но раз уж я случайно проходила мимо…

В том оглушенном состоянии, в которое повергли меня изумление и уже счастье, такое случайное совпадение показалось мне не более и не менее странным, чем необычайная предусмотрительность, надоумившая тетю захватить с собою книгу. Похоже, феи обладают способностью угадывать будущее или даже немножко мастерить его. Тетя тем временем успела вручить мне томик, дабы я поставил его на место, и направилась к выходу, и, значит, сопровождавшее ее лучезарное создание должно было вот-вот исчезнуть, а я все стоял, не имея представления, что могло бы этому помешать, поскольку не знал никаких творящих чудеса слов.

Так что тетя Ирэн, уже успевшая дойти до двери, сама повернулась ко мне и произнесла все тем же деланно непринужденным тоном, каким утверждала, что «случайно» проходила мимо:

– Да, я же не представила тебе Эллиту.

Нет, она не представляла мне эту «малышку Эллиту», гувернанткой которой являлась столько лет, сколько я себя помню, и чье имя отождествлялось в моем сознании с девчушкой, повторявшей правила грамматики или зубрившей таблицу умножения. (Таким образом, мне и в голову никогда не приходило, что эта вечная девочка учит основы орфографии и арифметики уже, пожалуй, добрых двенадцать лет: она выросла, если можно так выразиться, украдкой, причем этот потаенный процесс был тем более незаметен, что тетя Ирэн вообще избегала говорить у нас о своей работе «гувернантки» – дабы пощадить чувствительный слух маман, которая находила ее положение унизительным, сравнимым с положением прислуги.)

Девушка улыбнулась мне. Я почувствовал, как ее взгляд мягко обволакивает меня, словно какую-нибудь зверушку, которую ей дали подержать, и помимо собственной воли поддался этой буквально сразившей меня нежности.

Я даже не пытался скрыть своего волнения, которое, возможно, делало меня смешным в глазах Эллиты, так как в этот первый момент я думал о том, чтобы покорить ее никак не больше, чем о том, чтобы слетать когда-нибудь на Луну. Я неловко взял протянутую мне руку, скорее, едва дотронулся до нее, удивленный и как-то встревоженный тем, что эта рука оказалась вполне досягаемой. Девушка, конечно, заметила мое волнение. Вероятно, что-то в ней угадало неистовство моих чувств. И в ее глазах на миг снова появилось все то же нежное, подобное воркованью голубя свечение. То были мое первое счастье и моя первая любовь.


Я был в том возрасте, когда мужчины охотно хвастают своими любовными приключениями и успехами, но готовы скорее умереть, чем обнаружить или хотя бы просто признаться самим себе в настоящем большом чувстве: я словно пытался скрыть от себя свою собственную любовь даже тогда, когда, предавая себя во власть упоительных бессонниц, взывал к образу покорной Эллиты с надеждой, что на протяжении всей ночи она будет слышать мой голос.

Моя комната с полосатыми желто-коричневыми обоями, неказистым шкафом, коротенькими цветастыми занавесками и, наконец, с заменившим мне письменный стол карточным столиком, зеленое сукно которого, покрытое чернильными пятнами, превратилось в своеобразную огромную промокашку, казалась не слишком подходящим местом для визитов моей любимой. Однако ничего другого вместо этой банальной и безвкусной обстановки моего детства, которую я словно впервые увидел, оценив крохотные размеры комнаты и разношерстность мебели, у меня не было, не было даже в мечтах.

Обстановка являлась детищем моей матери, у которой, конечно же, и в мыслях не было, что этой комнате школьника суждено стать в один прекрасный день пристанищем воображаемых, неземных и целомудренных любовных утех ее увальня-сына. Приходилось заботиться прежде всего о «пользе»: у стены стоял стеллаж для книг и словарей, а мой стол был снабжен большой лампой, какие бывают у чертежников – чтобы я не «ломал» глаза, делая уроки. Единственным украшением комнаты были какое-то зеленое растение, которое уже на протяжении нескольких лет все росло и росло, выбрасывая время от времени то тут, то там большие резинистые листья, обрамлявшие теперь окно своей нещедрой пышностью, да пара английских гравюр по обе стороны от моего изголовья, одна из которых называлась «Отъезд дилижанса», другая – «Охота на лису».

Маман терпеть не могла, когда Ирэн начинала рассказывать о своих «хозяевах». Она делала вид, что относится к своей несчастной сестре, некогда оставленной мужем, как к «бедной родственнице». При этом, однако, унизительное положение тети Ирэн не должно было выходить за рамки приличия, чтобы не нанести ущерба престижу нашей семьи и ее безупречной репутации в квартале. Поэтому обычно говорилось, что моя тетушка «преподает», чем давалось, насколько это возможно, понять, что она работает в какой-то школе или принимает учеников «на дому». Но поскольку Ирэн была несносной болтушкой, ничто на свете не могло помешать ей с восторгом описывать роскошь особняка Линков, где отведенная ей комната была почти такой же большой, как наша гостиная. Так я услышал о просторном вестибюле («Зеркальная галерея, только размером поменьше!») и о мраморной лестнице («Если бы она была из розового мрамора, она была бы еще лучше!»), о салоне в стиле Людовика XVI («На всем, вплоть до самого маленького столика, стоят фамильные вензеля»), о музыкальном салоне (с «подлинным» клавесином) и о сотне других чудес, благодаря которым особняк Линков превращался в настоящий королевский дворец («И все-таки жаль, что там нигде нет розового мрамора»): раньше все эти богатства оставляли меня тем более равнодушным, что я знал за моей тетушкой склонность к преувеличениям, но после знакомства с Эллитой тетушкины описания стали всплывать у меня в памяти и, взаимодействуя с моей любовью, рождали во мне своеобразное яркое и болезненное чувство преклонения перед идеальной гармонией и недосягаемой красотой.

Вынужденно позволяя обнаружить моей возлюбленной, насколько скромно и тривиально мое существование, я, однако, не мог отказать себе в удовольствии мысленно пригласить ее в нашу маленькую квартирку на площади Перер, в свою жалкую комнатушку, где злоупотреблял ее незримым присутствием, собственно говоря, лишь в той мере, в какой делал ее невольным свидетелем мельчайших фактов и событий моей жизни. И вот, озаренные взглядом Эллиты, самые будничные мои дела складывались в героическую биографию, а сама скромность окружающей обстановки становилась составной частью образа, который я старался создать, чтобы очаровывать свою любимую: трудясь за столом для бриджа над самой что ни на есть заурядной задачей по алгебре, я строил из себя нового Ньютона, угадывающего секреты Вселенной, и предметы, которые меня окружали, становясь причастными к моей славе, сами тоже как бы обретали некую красоту: я рассматривал с уважением и чуть ли не с восхищением свою старую лампу на шарнирной стойке (голенастую птицу, обычно поклевывающую червяков моего паршивого почерка и слизняков из красных чернил, которыми преподаватель латыни обводил мои варваризмы), поскольку отныне она освещала озарения и трепет чистейшего гения. Одним словом, я становился идиотом и, очевидно, был достаточно нелеп в своем стремлении придавать «благородство» буквально всем мгновениям, наполнявшим мои сутки: я величаво ел, с достоинством старался даже спать, в общем, жил с сознанием своей значимости. Я походил на тех сумасшедших, которые не ходят, а выделывают ногами сложные танцевальные па. Вся моя жизнь, можно сказать, стала чем-то вроде старинного испанского танца «павана», исполняемого мною для Эллиты.