Сейчас это свежее величество так скошено горем, что нам, его покорным подданным, приходится поднимать его и укладывать в кровать, и мы боимся к нему прикасаться.

Слуги мешкают, они не знают, как подойти к королю.

– Да Бога ради, – раздраженно произносит Кромвель.

Поднимать его с пола приходится вшестером, его голова болтается, из закрытых глаз бегут слезы. Я приказываю слугам стянуть с него красивые сапоги для верховой езды, а Кромвель велит снять тяжелый дублет, но мы все равно оставляем его спать полуодетым, как пьяницу. Один слуга будет ночевать на тюфяке на полу, мы видим, как они бросают монетки, чтобы выяснить, кому не повезет остаться. Никто не хочет быть рядом с Генрихом ночью, пока он будет храпеть, портить воздух и плакать. У дверей стоят двое стражей-йоменов.

– Он поспит, – говорит Кромвель. – Но когда проснется… как думаете, леди Маргарет? Его сердце разбито?

– Это ужасная потеря, – соглашаюсь я. – Терять ребенка всегда страшно, но потерять его, когда он пережил детские болезни и вся жизнь у него была впереди…

– Потерять наследника, – замечает Кромвель.

Я молчу. Я не собираюсь высказывать свое мнение о наследниках короля.

Кромвель кивает.

– Но с вашей точки зрения – это к лучшему?

Вопрос настолько бессердечен, что я не знаю, что сказать, и смотрю на Кромвеля, словно не уверена, что правильно его расслышала.

– Мария остается единственной наследницей, – замечает он. – Или вы говорите «принцесса»?

– Я о ней вообще не говорю. И я говорю «леди Мария». Я подписала присягу и я знаю, что вы провели в парламенте закон, по которому король сам изберет наследника.


Я приказываю, чтобы еду принесли в мои личные покои, я не в силах сидеть с двором – галдящим, судачащим и строящим домыслы. Монтегю приносит фрукты и сладости, наливает мне бокал вина и садится напротив.

– Он в полном упадке? – холодно спрашивает Монтегю.

– Да, – отвечаю я.

– С ним было то же, когда Болейн потеряла ребенка, – говорит Монтегю. – Он плакал, буйствовал и не говорил. А потом, закончив скорбеть, стал отрицать, что вообще что-то произошло. И нам пришлось хоронить младенца тайком.

– Для него это страшная потеря, – замечаю я. – Он сказал, что собирался сделать Фитцроя наследником.

– А теперь у него нет наследников мужского пола, как и предсказано в проклятии.

– Я не знаю, – говорю я.

Утром король появляется опухшим и угрюмым, глаза у него красные и отекшие, лицо скорбное. Он даже не смотрит в мою сторону, будто меня и нет за завтраком, и не было с ним прошлым вечером. Он очень много ест, снова и снова велит принести еще мяса, еще эля, вина, свежего хлеба, пирогов – точно хочет поглотить весь мир, а потом снова идет в часовню. Я сижу с королевой и ее дамами в наших светлых комнатах, выходящих на главную улицу, и мы видим, как прибывают и отбывают гонцы в ливрее Норфолков, но о смерти молодого герцога двору не сообщают, и никто не знает, надевать нам траур или нет.

Три дня мы проводим в Ситтингборне, а король так ничего и не говорит о Фитцрое, хотя все больше и больше людей узнает, что он умер. На четвертый день двор едет дальше, в сторону Дувра, но никто по-прежнему не объявил, что герцог скончался, и двор не облачился в траур, и о погребальной церемонии ни слова.

Все словно подвешено во времени, застыло, как водопад зимой, когда в одно мгновение вода все еще льется каскадом вниз, а в следующее уже останавливается. Король ничего не говорит, двор все знает, но послушно делает вид, что ни о чем не подозревает. Фитцрой не приезжает к нам из Лондона, он больше никогда не приедет, а мы вынуждены притворяться, что ждем его.

– Это безумие, – говорит мне Монтегю.

– Я не знаю, что мне делать, – жалуется брату королева. – Это ведь меня никак не касается. Я заказала траурное платье. Но не знаю, надевать ли его.

– Говорить должен Говард, – решает Томас Сеймур. – Фитцрой был его зятем. У нас нет причин устраивать бастарду достойные похороны. Нет причин, чтобы призывать короля к ответу.

Томас Говард подходит к трону, когда Генрих сидит в зале аудиенций, перед обедом, и очень тихо, так что его слышат лишь те, кто стоит совсем рядом, спрашивает, можно ли ему покинуть двор, чтобы отправиться домой и похоронить зятя.

Он осмотрительно не называет Фитцроя по имени. Король манит его к себе, шепчет ему на ухо, а потом машет, чтобы он ушел. Томас Говард, не сказав никому ни слова, покидает двор и уезжает в Норфолк. Позднее мы узнаем, что он хоронит зятя и свои надежды в Тетфордском приорате, на похоронах присутствуют лишь двое, гроб самый простой, деревянный, а службу проводят тайно.

– Почему? – спрашивает меня Монтегю. – Почему все замалчивается?

– Потому что Генриху невыносимо терять еще одного сына, – отвечаю я. – И потому что теперь двор у него такой послушный и все мы такие дураки, что если он не хочет о чем-то думать, никто из нас об этом не заговорит. Если он теряет сына и не может справиться с горем, то мальчика хоронят подальше от глаз. И в следующий раз, когда король захочет сделать что-то не по-людски, мы увидим, что он стал еще сильнее. Он может отрицать правду, и никто с ним не станет спорить.

Бишем Мэнор, Беркшир, июль 1536 года

Я остаюсь дома, пока двор продолжает разъезды, гуляю по своим полям и смотрю, как пшеница становится золотой. В первый день жатвы я выхожу в поле со жнецами и смотрю, как они рядком идут по полю, срезая серпами колышущийся урожай, как зайцы и кролики бросаются прочь, пока мальчишки не спустили на них лающих терьеров.

За мужчинами следуют женщины, захватывая большие скирды и одним ловким движением связывая их; их платья подоткнуты, чтобы легче было шагать, рукава высоко закатаны, обнажая загорелые руки. У многих за спиной привязан младенец, за большинством идет пара детей, вместе со стариками они подбирают упавшие колоски, чтобы ни зернышка не пропало.

Меня наполняет неистовая радость скряги, когда я смотрю, как это золото сыплется в сокровищницу. Я предпочла бы хороший урожай всей утвари, которую могла бы отобрать у аббатства. Я сижу на коне, смотрю, как работают мои крестьяне, улыбаясь им, когда они окликают меня и говорят, что год был хороший, хороший для всех нас.

Вернувшись домой, я замечаю на конюшне чужую лошадь и мужчину, пьющего эль у дверей кухни. Он поднимает голову, когда я въезжаю во двор, и снимает шляпу. Странная шляпа, по итальянской, кажется, моде; я спешиваюсь и жду, чтобы он ко мне подошел.

– У меня послание от вашего сына, графиня, – говорит он. – Он здоров и шлет вам добрые пожелания.

– Рада получить от него весточку, – отвечаю я, стараясь не выдать волнения.

Мы все ждем, мы ждем уже много месяцев, чтобы Реджинальд закончил отчет о требовании короля признать его верховным главой английской церкви. Реджинальд обещал, что скоро закончит работу и что поддержит взгляды короля. Как он выберется из лабиринта, где сгинул Томас Мор, как избежит ловушек, которые, щелкнув, поймали Джона Фишера, я не знаю. Но во всем христианском мире нет более ученого человека, чем мой сын Реджинальд. Если есть в долгой истории церкви нечто подобное притязаниям нашего короля, он это отыщет и, возможно, отыщет еще и способ восстановить в правах принцессу Марию.

– Я прочитаю и напишу ответ, – говорю я.

Гонец кланяется.

– Я буду готов отвезти его завтра, – говорит он.

– Управляющий найдет, где вас сегодня поселить и накормить.

Я иду во внутренний садик, сажусь на скамью под розами и ломаю печать на письме Реджинальда ко мне.

Он в Венеции, я кладу письмо на колени и пытаюсь представить своего сына в сказочном городе, богатом и прекрасном, где у порога домов плещется вода и нужно нанимать лодку, чтобы добраться до большой библиотеки, где Реджинальда чтут как ученого.

Он пишет, что болен и думает о смерти. Мысли эти вызывают у него не печаль, а чувство покоя.


Я завершил свой отчет и послал его более длинным письмом королю. Он не предназначен для обнародования. В нем мое суждение, которого просил король. Оно точное и любящее. Ученый в душе короля оценит силу логики, богослов поймет историю. Дурак и человек, живущий страстями, будут потрясены, что я называю его и тем, и другим, но я верю, что смерть его наложницы дает ему шанс вернуться в церковь, что он должен сделать, чтобы спасти свою душу. Я для него пророк, такого Господь послал Давиду. Если он сможет ко мне прислушаться, то для него еще возможно спасение.

Я посоветовал ему отдать мой труд своим лучшим ученым, чтобы они подготовили для него краткое изложение. Письмо вышло длинным, и я знаю, что у него не хватит терпения прочитать его целиком. Но есть в Англии люди, которые прочтут его и не обратят внимания на резкие слова, потому что захотят услышать правду. Они могут ответить мне, и, возможно, я напишу иначе. Это не заявление, которое нужно обнародовать, чтобы каждый мог полюбопытствовать, это документ, который должны обсудить между собой ученые.

Я долго болею, но мне не нужен отдых. Есть те, кто порадуется моей смерти, и бывают дни, когда я рад был бы заснуть и не проснуться. Я помню и надеюсь, что вы тоже помните, что, когда я был еще мальчиком, вы отдали меня Господу и уехали прочь, оставив меня в Его руках. Не волнуйтесь обо мне теперь – я по-прежнему в руках Его, где вы меня оставили.

Ваш любящий и покорный вам сын Реджинальд.


Я прижимаю письмо к щеке, словно могу ощутить запах ладана и свечного воска в кабинете, где Реджинальд писал. Целую подпись, вдруг он тоже поцеловал письмо, прежде чем запечатать и отослать. Я думаю, что мы его в самом деле потеряли, если он отвернулся от жизни и жаждет смерти. Единственное, чему я его научила бы, останься он со мной, – это никогда не уставать от жизни; цепляться за нее. Жизнь – почти любой ценой. Я никогда по доброй воле не готовила себя к смерти, даже когда рожала, я никогда не положу голову на плаху. Я думаю, что не нужно было оставлять его у картузианцев, хоть они и были праведными людьми, хоть я была бедна и не могла иначе его прокормить. Надо было побираться на обочине, с сыном на руках, не позволить его у меня забрать. Не надо было позволять ему вырасти тем, кто видит себя в руках Господа и молится о том, чтобы уйти на небеса.