Это было словно сон благодатный, но он мог прерваться в любую минуту. Погрузившись в счастливое изнеможение, я забывала о словах настоятельницы: крики моего ребенка будут раздражать монахинь. Одно его присутствие будет напоминать им, что рядом с ними обитает новая жизнь, зачатая в грехе.

В феврале пришло напоминание. Покормив ребенка, я сидела в клуатре, закутанная в шали, а он спал. Я начала клевать носом, но тут меня разбудили чьи-то шаги. Повернув голову, я увидела настоятельницу. Она посмотрела на меня строгим взглядом из-под вимпла и протянула сложенное письмо:

– От его святейшества.

Я не могла пошевелиться, потому что боялась разбудить ребенка. Она неловко нагнулась и положила бумагу возле меня.

– Я уже отправила ответ, – сказала она и повернулась, чтобы уйти.

– Какой ответ? – вполголоса спросила я, хотя и знала какой.

Знала и боялась его, потому что он означал: моя передышка подходит к концу.

– Он хочет нанести нам визит. Просил обеспечить абсолютную конфиденциальность его посещения. Но после его отъезда я буду ждать твоего решения. Если ты пожелаешь остаться, то должна будешь принять обет и отказаться от сына. Если нет – тебе придется покинуть монастырь.

Она кивнула и удалилась по клуатру с тем же притворным безразличием, с которым доставила свое послание.

Прижимая к себе сына, я уставилась в голый зимний сад.

Я должна защитить своего ребенка. Любой ценой.


Я нарядилась в то же платье, что надевала для курии, хотя теперь оно висело на мне мешком. Драгоценностей я не надела, если не считать золотого крестика на шее. В последнюю минуту перед свиданием я упаковала несколько вещиц, которые успела прихватить с собой, убегая из своего палаццо: скромный жемчужный браслет, гребень, украшенный рубинами, и сапфировую подвеску.

– Заложи это. – Я передала их Пантализее. – Найди способ спрятать младенца в безопасном месте, пока я не пошлю за ним.

Она печально кивнула:

– Если вы, боясь огласки, не смогли заплатить за то, чтобы прервать беременность, то как вы предполагаете спрятать ребенка сейчас? И потом, Перотто предупредил меня, что вокруг монастыря у вашего брата Чезаре шпионы на каждом углу. Каждый раз, когда я выхожу за ворота, ему сообщают об этом. Если я попытаюсь незаметно уйти с ребенком, ему станет известно.

Я мяла в кулаках юбку. Ведь я заключила сделку, и смерть Хуана скрепила ее. Теперь я могу его не бояться. И Джованни больше не считается моим мужем. Так почему же я чувствую такую настоятельную потребность спрятать сына? Папочка никогда не причинит ему вреда, как и Чезаре, и даже моя мать. Они будут его любить, потому что в нем течет кровь Борджиа.

Чувствуя мое огорчение, Пантализея сказала:

– У вас нервы как у всех молодых мамочек, ваши опасения за ребенка – дело естественное. И у вас для них больше оснований, чем у других. Но его святейшество поймет. – Она свернула мои волосы на затылке. – Ваш отец любит вас. Скажите ему, что вы не можете пойти на это. Скажите, что вы спросили свое сердце и оно ответило вам: вы сами должны воспитывать своего сына.

– Да. – Я ухватилась за эту тонкую ниточку надежды. – Мы его семья. Он принадлежит нам.

И все же, когда я вошла в обеденный зал с его витражными окнами, где изображались сцены Благовещения, а солнечные лучи, проникая сквозь цветные стекла, образовывали светлые ромбы на полу у моих ног, улыбка далась мне с трудом. Папочка сидел за исцарапанным столом, за которым трапезничают монахини. На нем была простая черная котта и рейтузы, на толстых ногах – сапоги для верховой езды. Подойдя поближе, я увидела обвисшую кожу под подбородком, морщины, очерчивающие рот и бороздящие лоб: скорбь оставила на нем непреходящую печать. Он сделал мне знак подойти; его задумчивые глаза встретились с моими. Сверкнуло кольцо на его руке – единственное сейчас свидетельство папского величия.

– Я решил, что лучше нам встретиться наедине. В Ватикане я сказал, что еду на охоту. Мы больше не можем допустить никаких скандалов, с чем ты, безусловно, согласна.

Его невозмутимость обеспокоила меня.

– Чезаре мне все рассказал. Я очень разочарован, Лукреция.

Не «farfallina». Не «моя возлюбленная дочь».

Я вспылила:

– Но ты ведь не считаешь, будто я в чем-то виновата?

– Я этого не говорил. Я разочарован лишь тем, что ты не доверилась мне. – Я промолчала, и он вздохнул. – Подойди ко мне. – Я осторожно шагнула к нему. Он взял мою руку, сплел мои пальцы со своими. Я негромко вскрикнула от облегчения и вдруг неожиданно для себя опустилась на пол, положила голову ему на колени, а он погладил мои волосы и прошептал: – Я знаю: это моя вина. Ты была такой уязвимой, замужем за негодяем, а я оставил тебя без защиты, словно выпустил олененка в стаю волков.

– Папочка…

– Нет, не придумывай для меня извинений. Я старый дурак. Не хотел видеть правду. Не хотел думать, что он не идеален. Я всегда был о нем наилучшего мнения. Знал, что он лишен талантов, которыми Господь щедро наделил тебя и Чезаре, но это и расположило меня к нему… Он… он напоминал мне меня самого, мою собственную борьбу в юности, когда я трудился не покладая рук, чтобы найти место, которое смог бы назвать своим в этом несчастном мире. Но Хуан не походил на меня, он не имел интереса ни к чему, кроме собственных удовольствий. И все же я дал ему все возможное – надеялся, что он станет другим. Несмотря на мои разочарования, я думал, что со временем он станет таким, каким я хочу.

Я не знала этого. Никогда не задумывалась о причинах всепоглощающей любви папочки к Хуану – любви, которая питается неосуществимыми надеждами. Это объясняло, почему он из двух братьев отдавал предпочтение Хуану, непреднамеренно разжигая вражду между ними. Чезаре всегда был для папочки мечом, острым и умелым, истинным Борджиа до мозга костей, а мой мертвый брат – неуклюжим топором, и папочка тщетно пытался заточить его под свои высокие требования.

Я погладила его по щеке. Кожа была грубая, щетинистая, словно он не брился несколько дней.

– Ты не мог знать, папочка. Никто не мог. Я тебя не виню. Я даже его больше не виню. – Я услышала подавленное рыдание отца, встала и обняла его. – Пожалуйста, не плачь. Не могу выносить, когда ты плачешь.

Я чувствовала его лопатки под шерстяной коттой – он болезненно исхудал, и теперь все страхи, что были у меня относительно его намерений, рассеялись.

– Все это в прошлом, папочка. Зато есть мой сын, твой внук. Он такой красивый. Как ты.

– Надеюсь, что нет, – хмыкнул он сквозь слезы. – Я-то никогда красавцем не был.

– Для меня ты красив. – Я отстранилась от него. – Хочешь его увидеть?

Он кивнул, но когда я направилась к двери, чтобы сходить за ребенком, он сказал:

– Прежде чем ты принесешь его мне, мы должны достичь понимания. – (Я замерла.) – Ты сказала Ваноцце, что намерена отдать мальчика. Ты все еще хочешь этого?

Я снова повернулась к нему и тихо произнесла:

– Нет. Я хочу оставить его себе.

Он замолчал. Что-то изменилось в его глазах, как в прошлые времена, когда я просила у него что-то такое, чего он не хотел мне давать.

– Я его мать. С кем же ему еще быть, если не со мной?

– Верно. Ребенку положено быть с матерью. Но ты должна понимать, в какую невозможную ситуацию ставишь себя. – Он поднял руку, пресекая мое возражение. – Дай мне закончить, farfallina. Я приехал не для того, чтобы наказывать тебя. И я не говорю, что ты должна расстаться с ним навсегда или уйти из его жизни. Но мы не можем допустить, чтобы мир узнал о нем правду. Не только ради тебя, но и ради него.

– Но он мой сын. Он… для меня все.

– И мы оба знаем, кто его отец. – Он видел, что я изо всех сил пытаюсь взять себя в руки. – Подумай о своем будущем. Тебе еще нет и восемнадцати. Впереди вся жизнь. Ты, даст Бог, родишь других детей. Хочешь пожертвовать всем, всю жизнь нести на себе это клеймо? – Он помолчал, голос его смягчился, хотя слова все сильнее затягивали невидимую петлю на моей шее. – Мы аннулировали твой брак, перед всем миром утвердили твою девственность. Ты теперь хочешь сказать, что мы прибегли к обману, что я, верховный понтифик, солгал? Этого нам не пережить. Это станет нашим концом – твоим и моим. И для Чезаре, и для ребенка.

Мне стало тяжело дышать. Я не могла себе представить, что расстанусь с сыном, как бы ни складывалась жизнь. Мысль о том, что я не смогу видеть его каждый день, ощущать запах его молочной кожи, слышать его плач, вызывала у меня желание схватить ребенка, убежать из Рима и никогда не возвращаться.

– Мне все равно. Если надо, я пожертвую всем. Уеду, буду жить в глуши. Прошу тебя, папочка! Не забирай его у меня! – Мой голос надломился от слез. – Я этого не вынесу. Он все, что у меня есть!

– Ну-ну, успокойся. – Он сцепил руки перед собой. – Ты не должна жертвовать всем, только несколькими первыми годами его жизни и свободой называться его матерью. Я готов заключить с тобой соглашение, от которого будете в выигрыше вы оба – ты и ребенок, если только ты послушаешь меня.

Я боролась с желанием броситься прочь, потеряться на бурлящих народом улицах, стать еще одной безвестной женщиной с ребенком. Но, не успев и подумать об этом, поняла, насколько наивны все эти помыслы. У меня нет ничего. Все, что я имею, мне дает моя семья. Как я выживу в жестоком мире, в который и попадала-то редко, выходя из носилок в окружении стражников? Ради собственной прихоти я буду каждую минуту рисковать жизнью моего ребенка.

– Соглашение? – переспросила я.

– Да.

Печаль исчезла с его лица, ее сменило привычное энергичное выражение. Он вернулся в свою стихию – как и всегда, когда речь заходила о переговорах, независимо от их предмета. Он не мог уйти от политика внутри себя, даже если этого требовал сам Господь Бог.

– Я объявлю ребенка своим, – сказал он. – Плодом злосчастной неосторожности. Выпущу официальную буллу, в которой так его и назову, а матерью будет считаться незамужняя женщина, которая ради сохранения репутации должна остаться неизвестной. Он будет поручен попечению Ваноццы, она займется его воспитанием. – Он увидел, как исказилось мое лицо. – Ты с матерью не в лучших отношениях, но думаю, вам обеим следует согласиться: твой сын должен расти, зная, что в его жилах течет кровь Борджиа. Мы навсегда должны сохранить в тайне истину о его происхождении. Дитя такого греха – эта печать навсегда осталась бы на нем.