– Дорогая, я буду стараться, – ответил я, – но и вы, со своей стороны, постарайтесь немного измениться; вы говорите, что вы гордая; а разве нельзя иногда чуть-чуть поступиться гордостью?

Она упрямо покачала головой:

– Нет, измениться я не могу. Вы всегда говорите, что любите меня главным образом за непосредственность. Если бы я изменилась, я бы перестала быть непосредственной. Перемениться должны вы.

– Дорогая, мне никогда не удастся перемениться до такой степени, чтобы понимать то, чего я не понимаю. Отец всегда учил меня прежде всего уважать факты, уважать точность… Это стало формой моего ума. Нет, никогда я не буду в состоянии сказать, положа руку на сердце, что мне понятно, что вы делали сегодня между двумя и тремя.

– Ну, этого с меня достаточно, – резко ответила она.

И, повернувшись к стене, она притворилась, что спит.

Я думал, что на другой день она встанет в дурном расположении духа, но она, наоборот, поздоровалась со мною очень весело и, по-видимому, уже все забыла. Это было в воскресенье. Она предложила мне поехать в концерт. Исполняли «Страстную пятницу», которую мы оба очень любили. После концерта она попросила зайти куда-нибудь выпить чаю. Нельзя представить себе существа более трогательного, чем Одилия, когда она бывала веселой и упивалась жизнью; все в ней говорило о том, что она рождена для радости, и поэтому казалось преступлением отказать ей в удовольствии.

В то воскресенье она была оживлена, она вся искрилась жизнерадостностью, и, когда я смотрел на нее, мне не верилось, что накануне мы могли поссориться. Но чем лучше узнавал я свою жену, тем более убеждался, что она наделена удивительной способностью забывать все дурное – совсем как ребенок. Черта эта была в корне чужда моему характеру, моему уму, который все отмечал, собирал, регистрировал. В тот день жизнь для Одилии заключалась в чашке чая, во вкусных бутербродах, в свежих сливках. Она улыбалась мне, а я думал: «Больше всего отчуждает людей друг от друга, пожалуй, то, что одни живут преимущественно в прошлом, а другие – только в настоящем мгновении».

Я еще чувствовал горечь ссоры, но долго сердиться на Одилию я не мог; я упрекал себя, давал самому себе обещания; я зарекался не задавать бесполезных вопросов, клялся быть доверчивым. Мы возвратились домой пешком, через Тюильри и Елисейские поля; Одилия с восторгом вдыхала свежий осенний воздух. Мне казалось, что, как и весной во Флоренции, всё – рыжая листва деревьев, золотисто-серый свет, веселая парижская суета, детские кораблики, паруса которых клонились над гладью большого бассейна, и колеблющийся водомет над ними – всё в один голос поет мотив Рыцаря. Я повторял про себя любимую фразу из «Подражания»,[11] которую стал применять к своим отношениям с Одилией: «Вот я пред Тобою, как раб Твой, и я готов на все, потому что ничего не желаю для себя, а все только для Тебя». Когда мне удавалось одерживать такую победу над собственной гордыней и смиряться – не перед Одилией, а, точнее, перед моей любовью к Одилии, – я бывал доволен самим собою.

VII

Больше чем с кем-либо Одилия была близка с Миза. Они звонили друг другу по телефону каждое утро, иногда разговаривали больше часа, а днем выезжали вместе. Я поощрял их дружбу – она занимала Одилию, пока я бывал в конторе. Мне даже доставляло удовольствие видеть по воскресеньям Миза у нас в доме; не раз, уезжая куда-нибудь с Одилией на два-три дня, именно я предлагал взять с собою ее подругу. Попытаюсь объяснить Вам чувства, которые руководили мною, потому что в дальнейшем это поможет Вам понять странную роль, которую Миза сыграла в моей жизни. Прежде всего надо сказать, что если я все еще стремился, как в первые недели, быть наедине с Одилией, то теперь это объяснялось не столько радостью неустанно видеть ее, сколько смутным страхом перед тем, что могут принести с собою новые люди. Я любил ее не меньше, но знал, что общение между нами всегда будет ограничено и что всякий действительно серьезный, задушевный разговор встретит с ее стороны всего лишь снисходительно-благожелательное отношение. Правда, в виде реванша я все чаще ограничивался болтовней – чуть шаловливой, чуть печальной, легкомысленной и неизменно любезной, той «канителью», к какой всегда сводились разговоры Одилии, когда она бывала сама собою. А Одилия никогда не бывала так естественна, как в присутствии Миза. Когда они разговаривали друг с другом, у обеих обнаруживался ребяческий характер ума, который очень забавлял меня и в то же время трогал, потому что давал мне представление о том, какою была Одилия в детстве. Однажды вечером, в Дьеппе, в гостинице, они стали ссориться, как дети, и Одилия в конце концов швырнула в Миза подушкой, крикнув:

– Гадкая девчонка!

Было во мне и другое, тревожное чувство, которое неизбежно появляется в тех случаях, когда молодая женщина становится – в силу внешних обстоятельств, а не любви – повседневной участницей жизни мужчины. Благодаря нашим поездкам, благодаря фамильярности Одилии – а это поощряло и мою фамильярность – отношения мои с Миза были почти столь же непринужденны, как отношения с любовницей. Однажды, когда зашел разговор о физической силе женщин, Миза предложила мне побороться. Схватка продолжалась какое-нибудь мгновение; я повалил ее и встал, несколько смущенный.

– Вы как маленькие! – заметила Одилия. Миза долго лежала, пристально смотря на меня. Она была единственным человеком, которого мы с Одилией оба принимали с удовольствием. Альф и Бертран у нас теперь почти не бывали, и я не особенно жалел об этом. Я очень быстро стал относиться к ним так же, как Одилия. Слушая ее разговоры с ними, я как-то странно раздваивался. Смотря на нее их глазами, я считал, что она рассуждает о серьезных вопросах недопустимо легкомысленно. А в то же время я предпочитал ее легкомыслие теориям моих друзей. Таким образом, я стыдился жены перед ними и гордился ею в глубине души. Когда они уходили, я думал, что Одилия, несмотря ни на что, выше их в силу своей более непосредственной связи с жизнью, с природой.

Одилия не любила мою семью, а я не особенно любил ее родственников. Мама вздумала давать Одилии советы насчет выбора мебели, образа жизни, обязанностей молодой жены. Одилия терпеть не могла никаких советов. Она говорила о Марсена тоном, который крайне шокировал меня. В Гандюмасе мне бывало скучно, я считал, что у нас все радости жизни приносятся в жертву семейным условностям, священное происхождение которых отнюдь не доказано; но в то же время я гордился строгостью наших традиций. Жизнь в Париже, где Марсена решительно ничего собою не представляли, должна была бы излечить меня от мании приписывать им особую значительность. Но, подобно тому как маленькие религиозные общины, переселясь в дикарские страны, хоть и убеждаются в том, что миллионы людей поклоняются другим божествам, все же остаются непоколебимы в своей вере, – так и мы, Марсена, оказавшись в среде светских язычников, свято хранили память о Лимузене и о своем величии.

Даже мой отец, восхищавшийся Одилией, не мог не сердиться на нее. Он этого не показывал – тут сказывалась и доброта его, и сдержанность; но я знал, насколько он деликатен, – я сам унаследовал эту черту, – и я отлично понимал, как должен был огорчать его тон Одилии. Если у моей жены бывал какой-нибудь повод сомневаться или негодовать, она выражала свое чувство резко и тут же забывала об этом. А нас, Марсена, учили иначе обращаться и разговаривать с людьми. Однажды Одилия мне сказала: «Ваша мама приезжала к нам в мое отсутствие и позволила себе сделать замечание лакею; я ей сейчас позвоню и скажу, что не выношу этого…»

Я стал умолять ее не торопиться.

– Послушайте, Одилия. В сущности, вы правы; но не говорите ей это сами, вы ее только рассердите. Предоставьте это мне, а если хотите (и это будет даже лучше), попросите тетю Кора сказать маме, что вы ей сказали, что…

Одилия рассмеялась.

– Вы даже не отдаете себе отчета в том, какая смешная ваша семья, – сказала она. – Но это не только смешно, это ужасно… Да, Дикки, ужасно, потому что как-никак я немного меньше люблю вас, когда вижу все эти карикатуры… ведь ваши родные – не что иное, как карикатуры на вас… Я знаю, вы не такой по природе, а все-таки на вас лежит их отпечаток.

Первое лето, проведенное нами вместе в Гандюмасе, прошло довольно сложно. У нас завтракали ровно в двенадцать, и мне даже в голову никогда не приходило, что можно опоздать и заставить отца дожидаться. А Одилия уходила с книгой на лужайку или отправлялась на берег ручья и забывала о времени. Я видел, как отец шагает взад и вперед по библиотеке. Я бегом бросался на поиски жены, возвращался, запыхавшись, так и не найдя ее, а она появлялась невозмутимая, улыбающаяся, довольная, что погрелась на солнышке. Когда же мы садились за стол молча, чтобы выразить ей осуждение (поскольку оно исходило от Марсена, оно могло быть лишь косвенным и безмолвным), тогда она начинала поглядывать на нас с улыбкой, в которой я улавливал и насмешку и вызов.

В семье Мале, где мы обедали раз в неделю, положение менялось: там изучали и судили меня. У них трапезы не были торжественной церемонией, братья Одилии вставали из-за стола и сами отправлялись за хлебом, господин Мале начинал говорить о какой-нибудь прочитанной фразе, не мог ее в точности припомнить и тоже выходил, чтобы заглянуть в книгу. Беседа отличалась крайней вольностью; мне очень не нравилось, что господин Мале касается в присутствии дочери скользких тем. Я отлично понимал, что глупо придавать значение таким мелочам; но у меня это не было плодом рассуждений, просто на меня это производило тягостное впечатление. У Мале я чувствовал себя неуютно; там климат был не по мне. Я не нравился самому себе, казался напыщенным, нудным и, осуждая себя за молчаливость, становился еще молчаливее.

Как и в Гандюмасе, так и у Мале эти неприятные ощущения все же бывали поверхностны, ибо у меня по-прежнему оставалось неоценимое счастье – быть подле Одилии, постоянно видеть ее. За обедом, сидя напротив жены, я не мог не любоваться ею; от ее облика исходило какое-то лучезарное, белое сияние; она напоминала мне прекрасный бриллиант в лучах лунного света. В то время она одевалась почти всегда в белое, а дома окружала себя белыми цветами. Это очень шло к ней. Как чудесно сочетались в ней простодушие и тайна! Мне казалось, будто я живу возле ребенка, но иной раз, когда она разговаривала с кем-нибудь из мужчин, я ловил в ее взгляде отсвет чувств, неведомых мне, и как бы отдаленный рокот безудержных страстей.