Приводя этот штрих, я отлично понимаю, что мне не передать счастливых воспоминаний, которые он будит во мне. Почему она казалась мне таким совершенством? Было ли в том, что она говорила, нечто из ряда вон выходящее? Не думаю; но она обладала качеством, которого недостает всем Марсена: вкусом к жизни. Мы любим тех, кто таит в себе некую таинственную субстанцию, какой недостает нам самим и без которой мы не можем стать стойким химическим соединением. Женщин прекраснее Одилии я не встречал, но встречал более блестящих, интеллектуально более совершенных, и все же ни одной из них не удавалось так глубоко ввести меня в чувственный мир. Книги и одинокие размышления чересчур отдалили меня от деревьев, цветов, запахов земли, красоты неба и свежих дуновений; теперь каждое утро Одилия собирала все это великолепие и целыми охапками слагала к моим ногам.

Когда я бывал один в каком-нибудь городе, я проводил дни в музеях или в своей комнате, за чтением книг о Венеции, о Риме. Можно сказать, что внешний мир доходил до меня лишь через шедевры искусства. Одилия сразу же увлекла меня в мир красок, звуков. Она повела меня на цветочный рынок, под высокие арки Меркато Нуово, и здесь смешалась с толпой женщин, покупавших букетик ландышей или несколько веток сирени. Ей понравился деревенский старик священник, который собирался купить ракитник, намотанный на длинную жердь. Она водила меня по холмам над Сан-Миниато, где узкие дороги вьются между раскаленными стенами, с которых свисают пышные кисти глициний.

Досаждал ли я ей, когда серьезно, как то свойственно Марсена, толковал о распре гвельфов с гибеллинами, о жизни Данте или об экономическом положении Италии? Не думаю. Кто-то заметил, что наивная, почти глупенькая фраза, сказанная женщиной, иной раз внушает мужчине непреодолимое желание поцеловать эти детские уста, в то время как мужчина нередко нравится женщине именно тогда, когда он наиболее сух и беспощадно логичен. Быть может, это было справедливо в отношении Одилии и меня. Во всяком случае, я знаю, что, когда она, дойдя до лавочки фальшивых ювелирных изделий, умоляюще шептала: «Остановимся на минутку», я не критиковал ее, не сожалел о потерянном времени, а только думал: «До чего я люблю ее!» И я слышал, как во мне с возрастающей силой звучит тема Рыцаря-покровителя, тема беззаветной самоотверженности, которая с детских лет сочеталась у меня с представлением об истинной любви.

В те дни эта тема захватывала все мое существо. Подобно тому как в оркестре одинокая флейта, выводя коротенькую фразу, постепенно будит скрипки, потом виолончели, потом медь – пока наконец огромная ритмическая волна не хлынет на слушателей, – так сорванный цветок, запах глициний, черные и белые церкви, Боттичелли и Микеланджело постепенно вливались в громоподобный хор, певший о радости любить Одилию и защищать от незримого врага ее небесную, хрупкую красоту.

В первый день моего пребывания во Флоренции я мечтал о краткой прогулке с незнакомкой как о несбыточном счастье. Несколько дней спустя необходимость возвращаться в гостиницу к обеду и ужину уже представлялась мне несносным ярмом. Госпожа Мале, хорошо не зная, кто я такой, была встревожена и старалась сдерживать стремительное развитие нашей дружбы; но вы знаете, что такое первые порывы любви у юных существ; их силу ничем не преодолеть. Мы чувствовали, что, где бы мы ни появлялись, нас сразу же окружала симпатия. Одной красоты Одилии для этого было бы достаточно. Но она мне сказала, что вдвоем мы имеем у итальянцев еще больший успех, чем когда она появляется одна. Флорентийские vetturini[7] были нам признательны за то, что мы любим друг друга. В музеях служители встречали нас улыбкой. Лодочники Арно добродушно поднимали головы, чтобы взглянуть на нас, когда мы стояли на набережной, облокотясь на парапет и прижавшись друг к другу, чтобы ощущать тепло наших тел.

Я телеграфировал отцу, что для окончательной поправки мне надо бы пожить на юге еще недели две. Он согласился. Теперь мне хотелось, чтобы Одилия была со мною весь день. Я нанимал экипаж, и мы отправлялись в долгие прогулки по Тосканской провинции. По дороге в Сиену нам показалось, будто мы очутились среди полотен Карпаччо. Экипаж взбирался на холмики, похожие на детские песочные пироги, а на их вершинах оказывались какие-то сказочные деревушки с зубчатыми колоколенками. Густые тени Сиены приводили нас в восхищение. Когда мы завтракали в темной прохладной харчевне, я уже твердо знал, что всю жизнь проведу возле нее. На обратном пути, в сумерках, она положила свою руку на мою. В записной книжке у меня сохранилась пометка, сделанная в тот вечер: «Шоферы, горничные, крестьяне относятся к нам с явной симпатией. Они, конечно, понимают, что мы влюблены друг в друга. Служащие нашей маленькой гостиницы всячески стараются нам угодить. Особенно упоительно сознание, что мне безразлично все, что не относится к ней, а ей безразлично все, что не относится ко мне. У нее бывает чудесное выражение лица – оно говорит о восторге и самозабвении. В нем есть и доля грусти, словно ей хочется остановить этот миг и удержать его в своем взоре».

Да, я по-прежнему люблю Одилию тех флорентинских дней! Она была так прекрасна, что я иной раз сомневался в ее реальности. Я отворачивался, говоря: «Сейчас я попробую пять минут не смотреть на вас». Но мне никак не удавалось выдержать и тридцати секунд. От всего, что она говорила, веяло необыкновенной поэзией. Хотя она была очень весела, в ее словах порою звучала серьезная нотка, подобная звуку виолончели, – меланхолический диссонанс, звеневший смутным трагическим предостережением. В таких случаях она твердила что-то вроде: «Ты отмечена роком…» Сейчас припомню… Да! «Марс мстит тебе, ты отмечена роком; златокудрая девушка, берегись!» Где, в какой нелепой книге, в какой мелодраме она прочла или слышала эти слова? Не знаю. Как-то вечером, в теплых сумерках таинственной оливковой рощи она впервые протянула мне губы и тут же, с нежной грустью взглянув на меня, сказала: «Помните, дорогой, слова Джульетты?.. "Я была чересчур ласкова, и, женившись на мне, вы, пожалуй, будете опасаться, что я окажусь легкомысленной…"»

Я с радостью вспоминаю нашу любовь тех дней; то было прекрасное чувство, столь же сильное у Одилии, как и у меня. Но у Одилии чувства почти всегда сдерживались гордостью. Позже она мне объяснила, что, живя в монастыре, потом у матери, которую не любила, она привыкла замыкаться в самой себе. Когда скрытый огонь чувства прорывался наружу, он полыхал у нее неистовым, но недолгим пламенем, и он согревал мне сердце тем сильнее, что я сознавал всю его непосредственность. Подобно тому, как некогда мода, скрывая от мужских взоров тело женщины, придавала значительность легкому прикосновению к ее платью, так целомудрие чувств, скрывая обычные проявления страстей, усиливает ценность и изящество еле уловимых оттенков слов. Отец прислал мне, в конце концов, довольно сухую телеграмму; он вызывал меня обратно в Париж. Мне пришлось сказать об этом у Гуарди, в присутствии Одилии, которая приехала туда раньше меня. Гости, безразличные к моему отъезду, сразу же возобновили оживленный разговор о Германии и Марокко. Выходя, я сказал Одилии:

– Какие интересные вещи рассказывал Гуарди. Она ответила почти с отчаянием:

– Я слышала только одно – что вы уезжаете.

V

Перед отъездом из Флоренции мы обручились. Предстояло сообщить мои планы родителям, и я думал об этом не без тревоги. В семье Марсена брак всегда считался делом касты. Родня непременно вмешается и станет наводить справки о Мале. Что она узнает? Сам я ничего не знал о семье Одилии и даже никогда не видел ее отца. Как я Вам уже говорил, у Марсена существовала странная традиция: важные новости у нас никогда не сообщали прямо тем, кого они касаются, а передавали через посредников и со всякого рода предосторожностями. Я попросил тетю Кора, ближайшую свою наперсницу, сказать отцу о моей помолвке. Тетя всегда радовалась, когда представлялся случай доказать безупречность ее справочной конторы; контора и в самом деле была превосходна, хотя и страдала своеобразным недостатком: агенты ее занимали в общественной иерархии чересчур высокое положение, вследствие чего тетя Кора, желая, например, получить сведения о каком-нибудь сержанте, могла запросить о нем не иначе как военного министра, а если бы дело коснулось какого-либо безвестного лиможского доктора, ей пришлось бы обратиться к главному врачу парижских больниц. Когда я назвал тете фамилию Мале, она ответила, как я и ожидал:

– Я с ним не знакома, но, если он занимает более или менее видное положение, я все немедленно разузнаю у старика Берто, ты его знаешь – он академик архитектуры… Я два раза в год приглашаю его по вторникам, потому что он когда-то охотился с моим дорогим Адриеном.

Несколько дней спустя я приехал к ней и застал ее взволнованной и мрачной.

– Ах, друг мой, тебе повезло, что ты ко мне обратился, – сказала она, – эта партия не для тебя… Я повидалась со стариком Берто; он хорошо знает Мале; они одновременно получили «Римскую премию»;[8] он говорит, что это человек приятный и не лишенный таланта, но карьера ему не удалась, потому что он никогда ничего не доводил до конца. Он принадлежит к тому типу архитектора, который может составить проект, но сам не следит за постройкой и теряет всех заказчиков… Мне самой довелось иметь дело с таким архитектором, когда я строила дом в Трувиле… А женат твой Мале на женщине, которую я в свое время знавала; тогда она была мадам Бемер – я сразу все вспомнила, как только Берто назвал мне эту фамилию… Ортанс Бемер – как не помнить! Мале ее третий муж… Что же касается дочери, то Берто говорит, как и ты, что она очаровательна и нет ничего удивительного в том, что она тебе понравилась. Однако верь моей опытности, дорогой Филипп: жениться тебе на ней не следует, и ты даже не говори об этом ни отцу, ни маме… Я – иное дело, я перевидала в жизни такое множество людей! Но бедная твоя мама… Не могу представить ее себе рядом с Ортанс Бемер, – нет, нет, нет, не могу!