Когда Филипп возвращался домой за полночь и на улице уже бывало мало прохожих, я прислушивалась к их шагам, чтобы различить шаги Филиппа. Как сейчас еще слышу эти обманчивые звуки – они растут, внушают надежду, что человек вот-вот остановится, потом слышатся вновь, начинают удаляться и замирают. Если пешеход действительно собирается остановиться у такого-то подъезда, он еще за несколько метров убавляет шаг; по этому признаку я наконец узнавала Филиппа. Крылатый звонок проносился по дому; вдали хлопала дверь; это он. Я намеревалась быть веселой, снисходительной, но почти каждый раз встречала его жалобами. Мне самой становилось тяжело от однообразия и резкости фраз, которые у меня вырывались.

– Ну я больше не могу, Изабелла, уверяю вас, – говорил он устало. – Неужели вы не замечаете сами, до чего вы непоследовательны? Вы сами уговариваете меня куда-нибудь поехать; я уступаю вам, а потом вы засыпаете меня упреками. Чего вы хотите? Чтобы я не выходил из дому? Так и скажите… Я буду сидеть дома. Да, обещаю вам – буду сидеть дома… Что угодно, лишь бы не эти вечные ссоры… Только, прошу вас, не будьте в десять часов вечера великодушной, а в полночь – мещанкой…

– Да, Филипп. Вы правы. Я отвратительна. Обещаю, что этого больше не будет.

Но на другой день какой-то притаившийся во мне бес вновь подсказывал мне неуместные упреки. Особенно негодовала я на Соланж. Я считала, что в такую пору моей жизни у нее должно бы хватить такта не отвлекать от меня мужа.

Однажды она приехала навестить меня. Разговор не клеился. На ней было прекрасное соболье манто, и она всячески расхваливала мне своего скорняка. Потом пришел Филипп; она, вероятно, предупредила его о своем визите, потому что он вернулся из конторы раньше обычного. Манто стало чем-то ненужным, почти незаметным, и его место занял марракешский сад.

– Вы не можете представить себе, Изабелла, что это такое… Утром я гуляю босиком по теплым фаянсовым плиткам, среди апельсиновых деревьев… Вокруг каждой колонны вьются розы и жасмин… В цветах и листве порхают голубые бабочки… а поверх крыш виднеются снеговые вершины гор, сверкающие, как дивный алмаз… – («Алмазы уже упоминались в Санкт-Морице», – мелькнуло у меня.) – А что за ночи! Ярко светит луна, и кипарисы как бы указывают на нее своими черными перстами… В соседнем саду звучит арабская гитара… Ах, Марсена, Марсена, как я все это люблю!..

Слегка откинув голову, она, казалось, вдыхала благоухание жасмина и роз.

Когда она распрощалась, Филипп проводил ее до двери; он вернулся несколько смущенный и прислонился к камину.

– Надо бы вам как-нибудь съездить со мной в Марокко, – сказал он после долгого молчания. – Там и в самом деле очень хорошо… Вот я как раз принес вам книгу Робера Этьена о берберах, об их быте… Это своего рода роман… и в то же время поэма. Вещь поразительная!

– Бедный мой Филипп, – сказала я, – как мне вас жаль, что вам приходится иметь дело с женщинами! Все они такие ломаки!

– По какому поводу вы это говорите, Изабелла?

– По тому поводу, что это правда, дорогой мой. Я так хорошо их знаю, и такие они неинтересные!

Наконец я почувствовала первые схватки. Роды были трудные, мучительные. Филипп очень волновался, и это меня радовало. Он совсем побледнел и был испуган больше меня. Я убедилась, что он дорожит моей жизнью. Его волнение придавало мне мужества; чтобы успокоить его, я брала себя в руки и говорила о нашем мальчугане – я была уверена, что у нас родится сын.

– Мы его назовем Ален, Филипп. Брови у него будут чуточку слишком высокие, как у вас. Когда что-нибудь начнет его волновать, он станет ходить взад и вперед по комнате, заложив руки в карманы… Ведь он будет очень беспокойный, не правда ли, Филипп? У таких родителей… Еще бы! Наследственность!

Филипп пробовал улыбнуться, но я видела, что он растроган. Когда боли усиливались, я просила его держать мою руку.

– Помните, Филипп, как я положила руку на вашу, когда мы слушали «Зигфрида»… С этого все и началось.

Немного позже я из своей комнаты услышала, как доктор Крес сказал Филиппу:

– У вашей жены удивительная выдержка; я давно не встречал такого мужества.

– Да, жена моя прекрасная женщина, – ответил Филипп. – Надеюсь, что все обойдется благополучно.

– Конечно, вполне благополучно. Никаких отклонений нет.

Под конец он решил дать мне наркоз; мне этого не хотелось. Когда я открыла глаза, я увидела около себя Филиппа; вид у него был растроганный и счастливый. Он поцеловал мою руку: «У нас сын, дорогая». Я попросила, чтобы мне его показали, и почувствовала разочарование.

Моя мать и мать Филиппа сидели рядом, в гостиной. Дверь была растворена, и, лежа с закрытыми глазами, я сквозь дремоту слышала их пессимистические предвидения насчет будущего воспитания ребенка. Хотя они и были очень разные и придерживались совершенно противоположных взглядов в большинстве вопросов, в данном случае они объединились как люди одного и того же поколения, всегда готовые осуждать более молодых.

– Можно себе представить, что получится, – говорила госпожа Марсена, – ведь Филипп будет заниматься чем угодно, но только не воспитанием сына, а Изабелла будет занята только Филиппом, так что мальчик получит полную возможность вытворять все, что ему вздумается.

– Вот именно, – соглашалась мама. – У нынешней молодежи одно только на уме: счастье. Требуется, чтобы дети были счастливы; требуется, чтобы счастливы были муж, хозяйка дома, слуги, и ради этого начинают пренебрегать всеми правилами, уничтожать все препятствия, не хотят больше ни наказаний, ни выговоров; теперь прощают все, что угодно, еще до того, как человек попросит прощения, – я уж не говорю о том, чтобы заслужить его. Просто невообразимо. И какой толк от этого? Если бы они хоть были «счастливее», чем мы с вами, – тогда это было бы еще понятно. Но самое смешное, что они менее счастливы, чем мы, куда менее! Смотрю я на свою дочь… Она все еще спит? Ты спишь, Изабелла?

Я не ответила.

– Странно, что на третий день она все еще дремлет.

– Зачем ей дали наркоз? – продолжала госпожа Марсена. – Я сказала Филиппу, что, будь я на его месте, я бы этого не допустила. Детей надо родить самой. У меня было трое, двоих я, к сожалению, утратила, но они все родились естественным путем. Искусственные роды вредны и ребенку и матери. Я была очень недовольна, когда узнала, что Изабелла оказалась такой неженкой. Думаю, что во всей нашей семье – а Марсена живут по меньшей мере в десяти департаментах – не найдется женщины, которая согласилась бы на эти ухищрения.

– Вы полагаете? – вежливо спросила мама; она сама посоветовала мне прибегнуть к наркозу, но, как жена дипломата, не хотела затевать спор, чтобы не нарушать союза, заключенного с госпожой Марсена для совместных нападок на младшее поколение. – Я уже вам говорила, – шепотом продолжала мама, – я вижу свою дочь насквозь. Она говорит, что не может назвать себя счастливой. Филипп тут не виноват, он очень милый муж и легкомыслен не больше других. Нет, дело в том, что она беспрестанно копается в себе, она неспокойна, она все время поглядывает на барометр своей супружеской жизни, на «их любовь», как она выражается… Много ли вы размышляли, сударыня, о своих отношениях с мужем? Я об этом почти не думала; я старалась помочь мужу в его карьере; на руках у меня находился дом, управлять которым было нелегко; мы были очень заняты, и все шло отлично… То же можно сказать и о воспитании детей. Изабелла говорит, что ей хочется прежде всего, чтобы у Алена детство было не такое, как у нее, а гораздо счастливее. Но уверяю вас, что ее юность прошла вовсе не в таких уж плохих условиях. Я воспитывала ее довольно строго; я об этом не сетую: плоды перед вами.

– Если бы Изабелла не получила того воспитания, которое вы ей дали, из нее не получилось бы такой прелестной женщины, – тоже шепотом ответила госпожа Марсена. – Она вам многим обязана, так же как и мой сын.

Я не шевелилась, – этот разговор очень забавлял меня. «Как знать? Быть может, они и правы», – думала я.

Согласие между ними нарушилось, когда речь зашла о кормлении Алена. Свекровь считала, что я должна кормить сама, и терпеть не могла нянек-англичанок. Мама же мне говорила: «Ты даже не начинай кормить; при твоих нервах не пройдет и трех недель, как молоко пропадет, а ребенок к тому времени уже будет больной». Филипп тоже не хотел, чтобы я кормила. Но я придавала этому символическое значение и настаивала на своем. Результаты получились те самые, которые предсказывала мама.

После рождения столь желанного ребенка одно разочарование следовало у меня за другим. Я возлагала на будущее такие огромные надежды, что они не могли осуществиться в действительности. Я думала, что ребенок станет новым, еще более крепким звеном в узах, связывающих нас с Филиппом. Этого не случилось. Филипп, в общем, мало интересовался сыном. Раз в день он заходил в детскую, охотно обменивался с няней несколькими фразами по-английски, затем становился тем же Филиппом, каким я его всегда знала, – ласковым, далеким, и его мягкую, меланхолическую благовоспитанность окутывало зыбкое облачко скуки. Теперь мне даже казалось, что тут нечто гораздо большее, чем скука. Филипп грустил. Он меньше выезжал из дома. Сначала я думала, что он поступает так по своей доброте, чтобы не оставлять меня одну, пока я еще слаба. И несколько раз, узнав о том, что ко мне собирается мама или кто-нибудь из приятельниц, я ему говорила:

– Филипп, я знаю, вы не любите разговоров о семейных делах. Позвоните Соланж, пригласите ее в кино.

– Почему вы постоянно посылаете меня к Соланж? – отвечал он. – Я вполне могу прожить два дня и без нее.

Бедный Филипп! Нет, он не мог прожить двух дней, не видя ее. Твердо не зная причин, не ведая ничего о личной жизни Соланж, я все же чувствовала, что с тех пор, как она возвратилась из Марокко, в их отношениях что-то изменилось и что Филипп страдает из-за нее.