— Оставьте меня в покое… я этого не сделаю! Ты не понимаешь, Иффи, чего эти…

Она беспощадно оборвала его.

— Достаточно, понимаю! Этот свежий юноша — приличный парень, врач. Несмотря на свою молодость, он согласен отдать себя на опыт. Без денег, только ради науки, которой он одурачен! А тебе предлагают много денег! Твоя больная мать, состояние которой ты промотал, погибает в общей палате для бедных! Клопы и вши заедают твоих братьев! Мои платья превратились в отрепья! Скоро я не буду годиться и в уличные девки! А ты все еще кобенишься, дурачок! Один раз, один единственный раз в жизни тебе представляется возможность сделать доброе дело, а ты, подлец, осмеливаешься упираться?

Ее голос доходил до визга. Она вскочила, плюнула на танцора, ударила его кулаком справа и слева по лицу. Прайндль схватил ее за талию, пытаясь оттащить, но она его оттолкнула:

— Больше года я пыталась с ним жить. На него работала. Он превратил меня в дерьмо, как и все, до чего ни прикасался! Что ты обещал мне сотни раз? Что нет ничего, чего бы ты для меня не сделал! Я должна только ждать — случай уж наступит. Так вот он наступил, а ты на попятный? Теперь я рву с тобой навсегда! Исчезну, и ты долго меня будешь искать!

Танцор не шевелился, уставившись на нее помрачневшими глазами. Его руки бессильно повисли.

— Сотрите, по крайней мере, плевок с лица, — сказал Ян.

Иво этого не расслышал. Губы его медленно задвигались. Едва можно было разобрать слова:

— Я… согла… сен…

Он сидел, как изваяние, со взглядом, прикованным к ее глазам. Только когда она отвела их и снова села, он ослабел, повалившись, как мокрое полотенце, на спинку кресла. Озноб и дрожь пронизали его тело, зубы стучали.

Фальмерайер встал и с помощью Прайндля приподнял его.

— Пойдемте, Иво, мы уложим вас в постель. Для одного дня этого слишком много. Вы должны поспать.

Вдвоем они взяли его под руки и понесли. Голова у него кружилась. Безвольный, он позволял делать с собой что угодно.

Танцовщица обернулась к Яну:

— Теперь к нашему делу! Прикажите, пожалуйста, подать мне стакан пива. Мне очень хочется пить. После мы поговорим…

* * *

Спустя час Ян постучал в комнату Фальмерайера и нашел его полураздетым.

— Ну? — спросил он его.

— Молодой человек спит, — отвечал врач. — Мы впрыснули ему хорошую дозу морфия и дали еще мединаля. Не думаю, чтобы он завтра снова стал упираться. Судьба взяла его за шиворот. А вы? Сторговались с Ифигенией?

Ян утвердительно кивнул.

— Это было нелегко! Она умеет оберегать свои выгоды и здорово содрала с меня. Мой деньгодавец в Нью-Йорке широко раскроет глаза. Все обусловлено точно, пункт за пунктом: когда следует платить деньги матери, куда должны быть определены дети… Она ничего не забыла. Завтра я должен пойти с ней в банк. Свои деньги она хочет получить наличными. И представьте, когда красавец Иво выйдет из клиники поправившимся — если так можно выразиться, — снова возвращенный к жизни, она хочет взять его к себе. Только дьявол может понять женскую логику!

Он пошел к выходу, но снова обернулся:

— Скажите, доктор, что, собственно, имел в виду ваш молодой ассистент, предлагая самого себя — ради науки!?

— Я уже задавал ему этот вопрос, — отвечал врач. — Он сам этого хорошо не знает. Назавтра, может быть, он бы передумал, но в ту минуту у него это вышло чрезвычайно серьезно. Так или иначе — он загнал нам птичку в сети. Нам повезло!

Большой день в Ильмау

Вскоре после Троицы наступил великий день для доктора Геллы Рейтлингер.

Ян очень рано выехал из «Золотого Лебедя». Он почти год не появлялся в санатории Ильмау. Какое-то неясное чувство заставляло Яна держаться пока в стороне. С докторшей он постоянно вел необходимые переговоры из Бармштедта.

Ян поднялся вверх по лестнице и наконец очутился в зале для докладов.

Это была большая комната с высокими окнами, выходящими в сад. В глубине — эстрада с кафедрой. По стенкам — гравюры в рамках, портреты знаменитых врачей и ученых: Геккеля, Вирхова, Беринга и Коха, Листера и Гарвея, Пастера и Бехтерева. Между ними: Кювье, Бергав, Ганеман. Несомненно, выбор диктовался особыми пристрастиями докторши. Горничные скребли и мыли, чистили окна, вносили стулья, в то время как садовые служители тащили пальмы, миртовые деревья, цветущие растения в горшках. Старшая сестра возбужденно давала распоряжения.

— Доктор Рейтлингер не здесь? — осведомился Ян.

Сестра, вытирая тряпкой большую садовую скамейку, сказала:

— Она сейчас придет. Надеюсь, мы к тому времени будем готовы.

— Давно уже не пользовались залом? — спросил Ян.

— Им вообще еще не пользовались, — последовал ответ. — Раньше, когда Ильмау был только санаторием для нервных больных, зал служил столовой. Госпожа распорядилась его перестроить, когда купила санаторий.

Садовники принесли огромную связку хвойных гирлянд. Ян засмеялся:

— Вы хотите их развесить по случаю торжества? Из угла в угол и поперек? Велите уж, сестрица, вплести в гирлянды пестрые бумажные цветы. Это будет красиво! И каждый из этих прекрасных портретов надо бы обрамить зеленым венком!

Старшая сестра взглянула на него…

— Вы думаете? Пестрая бумага у меня есть. Ее много осталось от Рождества.

— Великолепно! — воскликнул он. — Прикажите принести все елочные блестки. Затем — флажки, повсюду флажки! Их можно быстро сделать. Красные, желтые, зеленые и золотые, все, что только есть, чем пестрее, тем лучше. Госпожа Рейтлингер будет в восторге, когда увидит такое торжественное празднество.

Старшая сестра послала служанку, которая быстро вернулась с большим ящиком. Ян принял на себя командование, усадил за дело двух сестер, велел им вырезать из бумаги флажки. Другие должны были вплетать бумажные цветы в елочные венки. Он передвигал лестницы, велел вдоль и поперек развесить гирлянды. Один садовник должен был приготовить из проволоки большую корону и украсить ее гортензиями. Ян приказал повесить корону над кафедрой. Ярко-красными пеллагоргониями он оплел рампу на эстраде. Повесил серебряные шарики на миртовые деревья, позолоченные яблочки — на пальмы. Его рвение передалось и остальным. Две дюжины рук лихорадочно заработали.

— Не сделать ли несколько щитов? — предложила старшая сестра.

Ян согласился:

— Конечно! Нарезать картон, обвить кругом венками из елок! На них — красивые надписи: «Привет!»… «Да здравствует наука!»… — Подождите, я сочиню вам несколько стишков…

Zu heutigen Tage — Pieis und Ehr, sei Doktor Hella Reitlinger! Herein, ihr Geiste, Mann für Mann! und staunt das grosse Wunder an![6]

Это над дверью! Затем пару щитов подвесить к потолку, несколько других — на стене у ораторской трибуны. Но главное — надпись под большим портретом Геккеля посередине. В таком, примерно, духе:

Weltratsei has du uns geschenkt, Doch dieses hast du nicht bedenkt![7]

— Может, следовало бы сказать: «bedacht»? — заметила сестра Марта.

— Собственно говоря, да, — воскликнула старшая сестра, — но у нас нет времени соблюдать такую точность. Каждый поймет, а главное, чтобы была рифма!

Она сказала это с такой убежденностью, что Ян с трудом сохранил серьезность. Он отвернулся, подошел к окну, посмотрел в сад. Во двор уже въезжали автомобили. Несколько человек вышли.

«Первые гости, — подумал Ян. — Докторша примет их внизу. У нас есть еще время закончить это очаровательное убранство!»

Его взгляд упал на боковой флигель. Разве не там комната Эндри? Ему показалось, будто занавеска заколебалась…

Ежедневно снова и снова появлялась у него мысль о ней, об Эндри. И каждый раз в течение года он отгонял эту мысль, принуждал себя думать о другом. Все, чем он занимался это время, вертелось около дела, дела Рейтлингер, ставшего и его делом. Ян служил одной идее, которой хотел дать жизнь. Какое отношение к этому имеют его личные чувства и то, что речь идет об Эндри и только о ней? Конечно, он чувствовал, что в этом рассуждении что-то хромает, что оно только наполовину верно. Он испытывал неясное ощущение каких-то пожизненных уз, тянущих его к земле. Годами он почти не замечал их, но в известные минуты они начинали давить. Узы, которые он хотел бы порвать…

Нет сомнения, занавеска в том открытом окне колебалась. Может, это только ветер? А может быть, Эндри смотрит на него? Он быстро отошел…

Не ветер шевелил длинные занавески. Эндри дергала их туда и сюда механически, бессознательно. Она сидела у окна, откинувшись назад в большом удобном кресле, в котором провела уже столько сотен часов. Но она ничего не видела в большом окне холла, едва замечала парковые дубы, шелестевшие под ветром.

На ней была темно-синяя шелковая пижама, зашнурованная светло-голубыми лентами до горла. Рядом стоял низенький столик с папиросами и спичками, книгами и газетами. Она взяла папироску, сунула ее в губы, забыла зажечь. Движения ее были очень медленны, нерешительны, усталы.

Молодая девушка пришла из соседней комнаты, подала ей стакан, наполовину наполненный каким-то питьем.

— Опять? — зашептала Эндри. — Я только что проснулась и должна снова спать?

— Только сегодня, фрейлейн, — последовал ответ. — С завтрашнего дня вы проснетесь уже совсем и будете бодрствовать подолгу!

— Поставьте стакан сюда, сестра, — сказала Эндри. — Я сейчас его выпью. Сегодня… Что сегодня?

Молоденькая сестрица улыбнулась.

— Сегодня для вас большой день. Или, вернее, для других, для тех, кто будет вас смотреть. Сегодня…

— Для других? — повторила Эндри. — Для каких других?

Но она слишком устала, чтобы продолжать думать. Она могла воспринимать только то, что видела перед собой.