Ты догадался о моем согласии и ты тоже устал ждать: молчаливый сговор привел нас к развязке. В тот вечер, когда ты привлек меня к себе на грудь, я не оказала ни малейшего сопротивления, и ты сделал то, что хотел.

Помнишь? На мне было платье из алой ткани, и твои пальцы разорвали мой серебряный пояс.

Мы как раз закончили перевод страницы из Сенеки. В пылу объяснений ты положил свою руку на мою. Так она и осталась. И тогда я увидела, как оживление мысли сменилось на твоем лице совсем иным волнением. Я ждала этой секунды, я звала ее бессонными ночами и однако я ее страшилась. Почувствовав твое дыхание на своих губах, я задрожала с головы до ног от смущения и какого-то детского страха.

Ты понял мое смятение. Ты сумел унять его. Из уважения к этой вспышке целомудрия ты заставил себя сдержать собственный порыв и, не торопясь, приручить меня. Я сохранила к тебе огромную благодарность за эту деликатность, на которую, кажется, способны не многие мужчины.

Вслед за сердцем и разумом пришло время пробудиться и моему телу, шаг за шагом, до полного расцвета.

Годами тоска по твоим ласкам преследовала меня неотступно во сне и наяву. Ты об этом знаешь. Я жаловалась тебе на это. Это стало, конечно же, справедливым наказанием за нашу слишком нежную любовь. Мы познали ее, Пьер, опьяненные новизной и забыв об обмане. Ибо мы обманывали доверие дяди без малейших угрызений совести и под его собственным кровом.

И все же до сих пор, вспоминая наши восторги, я не чувствую ни малейшего стыда. Поскольку впоследствии Бог покарал нас, мы обрели — и какой ценой! — право хранить о них память. Мы заплатили, о возлюбленный мой. Безжалостными испытаниями, твоей кровью и моими слезами мы омылись от наших грехов.

Я их искупила, но не отреклась от них. Я всегда буду держаться того, что дар мой тебе был сама чистота, ибо это был дар без остатка. Лишь позже я навлекла на наши головы гнев Господа. Но не в тот момент.

Помнишь ли ты наши порывы и охвативший меня экстаз? Нет, нет, мы не опустились до уровня животных, но поднялись к радостям выше нашего удела. Позднее ты обвинял себя в похоти. Я отвергаю это обвинение. Нежность и внимание, с которыми ты приобщил меня к любви, уважение, которое ты никогда не переставал выказывать мне в самые безумные мгновения нашего исступления, — они свидетельствуют в пользу нашей страсти.

Меня всегда терзало, что позже ты неизменно выказывал отвращение ко всему, что напоминало тебе об этих счастливых месяцах. Почему ты заклеймил их? Ведь они были выражением всего, что было в нас лучшего, самого лучезарного, самого пылкого.

Думая о том времени, я вижу дни, которые, как шелковые нити, сплетались в ткань блаженства. Дай мне вспомнить в последний раз, как эти дни текли.

Едва ты переступал порог моей комнаты, время останавливалось. Я не различала даже привычных домашних звуков. Ничего не видя, не слыша и не чувствуя, я жила в мире, где были лишь ты и я. Помню, летом у твоих губ был вкус цветов, ибо ты жевал жасмин, чтобы сделать ароматным дыхание. Зимой ты носил толстый шерстяной плащ на волчьем меху. Дух хищника, который он еще хранил, оставался на твоей коже. Прижавшись к тебе, я любила вдыхать этот запах зверя, странно примешивавшийся к аромату трав, которыми ты обычно натирался после купания.

Как существо инстинктивное и чувственное — мне никогда не удавалось вполне скрыть это под маской интеллектуальности, — я всегда придавала огромное значение запахам. Они влекут за собой воспоминания. Много лет я тайно хранила в своей келье вышитую манжету с одной из твоих сорочек. Я смогла расстаться с ней лишь после того, как она утратила последний след, последнюю частицу аромата, напоминавшего мне о твоем присутствии…

В первое время нашей любви мы пытались ради приличия хотя бы немного посидеть за столом, делая вид, что занимаемся. Мы рассеянно смотрели в книги, без усердия касались очередной философской темы, но были слишком заняты собой, чтобы уделять время чему-либо, кроме нашего влечения друг к другу.

Твои руки, влекомые ко мне, как мотыльки к огню, ложились на мою руку, поднимались к груди, блуждали в складках ткани и умело, исподволь высвобождали во мне незнакомые доселе инстинкты, возбуждавшие мою страсть. Ты умел быть и осторожным учителем, и самым жадным любовником. Иной раз мои платья так страдали от твоей пылкости, что приходилось тайком штопать их по ночам после твоего ухода. Такие доказательства твоей страсти лишь разжигали мою. Ты уносил в постель, в ворох подушек, покрывал, раскрытых простыней само воплощение исступленной страсти.

Благоразумное дитя, еще несколько месяцев назад мирно почивавшее на этом ложе, грезившее то о встреченном на площади жонглере, то о покупке золотой пряжки, исчезло безвозвратно. На его месте, кусаясь, испуская стоны, металась в твоих объятиях женщина, опьяненная собственным телом, воспламененная согласием плоти, в котором все изыски, все открытия становились возможными. Во время наших утех ты вновь являл свой гений импровизации, — хоть знаменитым он тебя сделал совсем на другом поприще. В наших битвах, равно новых для тебя и для меня, ты не проявлял неуклюжести, но выказывал, напротив, столь зажигательную ловкость, что порой я опасалась потерять рассудок в огне наших лобзаний.

Я вновь вижу, как в разгар нашего безумства вздувается жилка у тебя на лбу, у самых корней волос. Приходя в себя, я нередко слышала твой тихий, чуть хриплый смех, который так волновал меня. Знаешь, ты ведь мало говорил в эти мгновения. Несомненно, ты боялся быть услышанным за пределами наших стен, но может быть и потому, что, владея в совершенстве искусством слова, ты хорошо знал и его тщету. А быть может, твое молчание было знаком уважения, формой еще более изысканного и сладострастного наслаждения.

В нашем счастье было все — даже легкий дух беспокойства витал над нашими любовными утехами. Чтобы вернее отвратить возможные подозрения дяди, ты иной раз даже бил меня, как он советовал, и так, чтобы тебя услышали. Разумеется, никто в такие минуты не подглядывал за нами, и нам даже нравилось иногда обращаться к насилию. Эти удары, наносимые из любви, а не во гневе, лишь сильнее возбуждали наше вожделение и казались, как ты сам позже признавался, сладостней любых утех. Наша жажда телесного обладания была столь всепоглощающей, что мы только наслаждались сильней, даже когда ты бил меня.

Мы все испробовали, все ощутили, познали все, кроме пресыщения. Ты стал для меня единственным Мужчиной. Я же пыталась быть единственной Женщиной для тебя!

Наша любовь, Пьер, была коротка, но так сильна, так полна, что насытила меня навсегда. В несколько месяцев ты открыл мне все ступени наслаждения, все вершины радости. Полумеры не были ни в твоей, ни в моей природе, и мы отдались друг другу так полно, как это было только возможно для человеческой природы. И наша неутолимая жажда была столь остра, что ни усталость, ни привычка, ни скука не имели над ней власти.

Даже когда, пресытившись, мы лежали без сил, мы переживали восхитительные минуты. Я всегда буду помнить песни, которые ты сочинял для меня и тихонько напевал мне на ухо в тепле постели. Умиротворенные и все еще сплетенные телами, мы смаковали сладость этих затиший, помогавших нам восстановить силы. Твой голос, всегда покорявший меня своими чарами, даже в шепоте сохранял столь теплое звучание, столь нежные оттенки, что мне случалось плакать от радости, прижавшись к твоей груди.

Сладостность твоих мелодий и изящество твоих стихов пережили события, их породившие. Я знаю, что их долго пели по всей стране, и думаю, ты вложил в них столько искреннего чувства, что иные вновь и вновь напевают их в часы любви своим подругам. Эти слова, которые, может статься, повторяют много незнакомых губ, звучат как эхо нашей молодости, Пьер. Они оправдывают нас. На какую почву падут наши имена, пущенные по ветру будто семя, чтобы дать плод и прорасти, слившись воедино в вечности? Как же медленно движется время, чтобы соединить наконец меня с тобой!

Но имею ли я право просить большего? Разве я не получила на заре своей жизни больше, чем любая другая женщина?

Мы дышали блаженством. Вспомни: наша близость простиралась на все наши чувства, мы были так близки, как только возможно. Я пользовалась твоими словами, выражая свою мысль, ты заимствовал мои жесты и выражения. Все у нас было общим…

В то же время каждый день ты покидал меня — но со все большей неохотой. Мы ощущали такую нужду друг в друге, настолько забывали о мире вокруг, что каждый твой уход в кафедральную школу становился мукой. Ты томился по мне среди своих студентов. Все чаще и чаще во время лекций тебе случалось писать мне безумные письма или слагать стихи о какой-нибудь черте моей личности или характера.

Когда ты признавался, насколько безразличным ты стал теперь к своим урокам, когда говорил, что даешь их без прежнего пыла, и заявлял, что одержим мной, я лишь наслаждалась этим.

Я была бы более дальновидна, если бы вместо того, чтобы черпать в твоих рассказах безграничную веру в непреходящий характер нашей страсти, встревожилась этим безразличием, — оно слишком явно нас выдавало.

Но ни ты, ни я не принимали во внимание последствий твоего охлаждения, забвения всего, что было раньше твоим делом. С легкомыслием, извиняемым лишь нашим опьянением друг другом, мы смеялись над начинавшими ходить о нас слухами. Немало женщин, раздосадованных, что ты их обошел вниманием, а также разочарованные студенты говорили теперь о нас без всякого благорасположения. Я знала об этом от Сибиллы. В нашем тесном школьном мирке сплетничали больше, чем следовало. Твое внезапное переселение под наш кров и без того возбудило языки. А твои особые уроки, в ночные часы, лишь усилили пересуды. Не удивлюсь, если подробности в них привносила наша же прислуга. Твои любовные песни — в них неизменно звучало мое имя — в конце концов убедили даже тех, кто нам еще доверял. Наконец, пренебрежение лекциями и торопливость, с какой ты их теперь читал, желая скорее вернуться ко мне, открыли глаза даже самым стойким нашим защитникам.